С е р д ю к (покраснев, выходя из себя). Что же вы, Валерий Григорьевич, умнее других себя считаете? Весь институт будет работать, а вы — нет?
Я (сохраняя ироничное спокойствие). Умнее других, не умнее — это не аргумент в споре, а чисто базарная терминология. И согласитесь со мной, Федор Степанович, какое же это добровольное дело получается, если вы вокруг меня атмосферу общественного запугивания создаете?
С е р д ю к. Да бросьте вы, какое там запугивание! А что от коллектива отрываться незачем, некрасиво — так это факт! И если весь коллектив выходит на субботник, то вы морального права не выйти не имеете, таи как это будет неуважение к товарищам. Да, да, вот именно — юридическое право, может, у вас и есть, а морального нет. Нет морального права.
Я. Именно это я и хотел от вас услышать. Выходит, право вроде бы у меня и есть, а на самом деле его все-таки нет. Очень оригинально!
С е р д ю к. Опять! Ну до чего же вы занудный человек, Антоневич! Вы кого угодно из терпения выведете. Поступайте, в общем, как знаете, я вас уговаривать не буду.
Я. Поступайте как знаете. А за этим так и слышится: только потом на себя пеняйте! Замечательная логика!
С е р д ю к. А что вы думали?! Вы считаете, что вправе поступать по собственному усмотрению, как вам выгоднее, не считаясь с интересами коллектива, — следовательно, и коллектив вправе соответствующим образом расценить ваш поступок. А как же иначе!
Я (вежливо раскланиваясь). Благодарю вас, Федор Степанович, вы все очень понятно мне разъяснили. Главное — доходчиво.
Самое забавное, что Сердюк посматривает на меня с некоторым то ли сочувствием, то ли с жалостью, словно на человека неполноценного, не умеющего взять в толк элементарных, по его мнению, вещей. Вот уж поистине — святая простота!»
— ...Я — человек точных формулировок, — говорил теперь Сердюк Серебрякову. — И я так понимаю: не можешь выйти на субботник — не финти, скажи прямо: не могу. А он такую демагогию развел, такую, понимаешь ли, словесную эквилибристику, что хоть уши затыкай, честное слово! Он этой своей демагогией и весь коллектив против себя настроил. Поговорите с людьми — вы в этом убедитесь.
Сердюк оказался прав. Кто бы из сотрудников НИИ ни представал в этот день перед Серебряковым, никто, как выяснилось, не испытывал к Антоневичу особой симпатии. Конечно, Серебряков понимал, что сам факт ареста Антоневича уже бросал на него тень и невольно побуждал этих людей, его сослуживцев, припоминать прежде всего те проявления его характера, которые могли объяснить подобный исход. Но так или иначе, а портрет Антоневича складывался вполне определенный. Высокомерен. Легко мог оскорбить товарища презрительной насмешкой, грубым прозвищем. В то же время сам крайне обидчив. В своих ошибках и неудачах склонен винить окружающих, так как о своих собственных способностях очень высокого мнения. Считал себя обойденным по работе, но относился к этому, по мнению многих, саркастически: мол, у нас, в н а ш е й к о н т о р е, так и должно быть. Мол, в н а ш е й к о н т о р е людей ценят не за талант, а за подхалимаж, за показное усердие перед начальством, одним словом, за лакейство. Его послушать, так все вокруг — лакеи, он один — гордый интеллектуал.
Вот такие суждения об Антоневиче услышал Серебряков. Однако стоило ему попросить охарактеризовать взгляды, политические взгляды Антоневича, и сослуживцы Антоневича становились в тупик, пожимали плечами: «Взгляды? Ну... какие взгляды... вроде бы нормальные... Он и на политзанятия ходил... И даже выступал...Одним словом, как все, не хуже других...»
«И вот ведь что странно, — размышлял Серебряков, уже оставшись один в своем кабинете. — Рос Антоневич вроде бы в нормальной семье и в школе учился в обычной, в советской, и в армии командиры старались, воспитывали его, как могли, и позже, в институте, где он учился, и на работе он ничем, казалось бы, не отличался от других — ну разве что какими-то свойствами характера... Так где, когда возникла та первая трещина, та первая, еще незаметная постороннему глазу червоточина, которая обернулась теперь преступлением и предательством? Что породило его озлобленность? Откуда возникла эта тайная, долго скрываемая в душе враждебность? Или и правда сознание своего превосходства над другими, неутоленное честолюбие, жажда быть первым, не имея на то достаточных оснований, — все это не столь уж безобидные вещи, как порой принято думать?»
Когда Зоя Константиновна Антоневич вошла в кабинет следователя, Серебряков сразу отметил, что она была мало чем похожа на ту женщину, которую он впервые увидел во время обыска на квартире Антоневичей. С ее лица исчезли то болезненное раздражение, та мстительная удовлетворенность, которые поразили тогда Серебрякова. Не чувствовалось в ней ни скованности, ни тогдашней отрешенности, пожалуй, только с волнением ей не удавалось справиться до конца — оно прорывалось сквозь элегантную непринужденность привыкшей сознавать свою привлекательность женщины. Это волнение возрастало, становилось все более явным, заметным по мере того, как она отвечала на вопросы Серебрякова.
— ...Нет, я понимаю, вы, конечно, можете не верить мне, но я действительно мало что знала об этой второй, тайной стороне его жизни. То есть подозревала, догадывалась, но никогда не думала, что это так серьезно. К тому же последнее время мы с мужем вообще не особенно интересовались делами друг друга.
— Ваш муж утверждает, что машинописный документ, предназначенный для отправки за рубеж, ему передал его приятель Бернштейн. Вам известно что-либо об этом?
— Нет. Об этом я ничего не могу сказать. Знаю только, что Антоневич заходил как-то к Бернштейну, чтобы взять пишущую машинку.
— Ваш муж много печатал?
— Да. Много. Обычно я возвращалась с работы позже его и заставала его уже за машинкой. Печатал он, правда, плохо, медленно, но, по-моему, был очень увлечен своей работой.
— Расскажите, что именно он печатал.
— Я не знаю. Я говорю: я не вникала в его дела. Правда, он как-то говорил, что пробует заняться литературой. Но я никогда не верила в его литературные способности. Поэтому, откровенно говоря, считала все это очередной блажью.
— И вас никогда не интересовало, что он пишет?
— Нет. Меня только раздражал стук машинки, я просто из себя иногда выходила. Мы из-за этого часто ссорились. Вообще, Антоневич всегда был человеком скрытным, а в последнее время он буквально не терпел, если я, как он выражался, совала нос в его дела.
— Значит, вы все-таки замечали в его поведении какие-то изменения, нечто непривычное?
— Да нет... Просто некоторые черты характера усиливались, гипертрофировались, только и всего. Хотя... Я видела, что он больше стал нервничать, стал каким-то... более беспокойным, что ли... Раньше он никогда не принимал снотворного, а тут попросил у Костина рецепт, глотал на ночь таблетки. Вообще, по-моему, у него стала появляться мания преследования...
— То есть?
— Мне бросилось это в глаза после одного случая. Знаете, он иногда ходил на книжные толкучки менять книги. И вот однажды его там задержали дружинники. Правда, отпустили, последствий никаких не было, но-на Антоневича почему-то это событие очень сильно подействовало. По-моему, он считал, что за ним следят. Он потому и портфель свой с бумагами отнес к Костину. В общем, совсем покой потерял. Но я-то была тогда уверена, что вся его нервозность из-за наших с ним отношений. Я считала, что нам нужно разойтись, и говорила ему об этом. Я думала, что он потому и переживает.
— Отчего вы решили расходиться?
Зоя Константиновна как-то неопределенно улыбнулась:
— Отчего люди расходятся? Не сошлись характерами. Этого не объяснишь в двух словах. Мы действительно очень разные люди, и мне с ним всегда было трудно. Он живет в мире, в котором существует только один человек — он сам. Я не могла больше так.
— А скажите, Зоя Константиновна, когда и как вы познакомили вашего мужа с Рихардом Грюнбергом?
— Я познакомила? Собственно, почему я? Ну да, я знаю, это родители его меня во всем винят. Мол, это я свела их сына с Грюнбергом. Его отец так и сказал мне: с в е л а. А своей вины они, конечно, не видят. Их послушать, так они всю жизнь воспитывали своего мальчика в духе патриотизма и высокой сознательности. Теоретически — да, тут к ним не придерешься, а вот на деле, на практике... Им вечно мерещилось, что все вокруг несправедливы к их сыну. Они же сами, своими руками в нем это чувство лелеяли. Да я один только пример приведу, и вам сразу все ясно станет. Как в армию Антоневича забирали. Сам отец Антоневича — вы, наверно, знаете — служил в армии, воевал, награды имеет, ветеран, на разных встречах теперь выступает, искренне выступает, от всего сердца, я нисколько не сомневаюсь в этом. А с сыном? Посмотрите, что с сыном они сделали! Как переполошились, когда Антоневич в институт не попал и ему повестка пришла! Куда только не бегали, перед кем только не хлопотали! Как же — их Валера непременно в институте должен учиться! С его-то способностями, с его-то дарованиями! Идти в армию! Да это же ужас! И когда ничего не получилось, не вышло, когда пришлось-таки Валерию отправиться в армию, он же туда с обидой на всех и вся ехал, с чувством совершившейся великой несправедливости. Он же копил, вынашивал в себе это чувство, оно в нем, как заноза, сидело! А теперь они говорят: я во всем виновата! Нет уж, простите!