И, холодея, сжимались какие-то звезды до размеров, в которых они предстают перед нами ночью. А другие звезды вновь разгорались, и несметные солнца ритмично пульсировали – золотые снаружи и черные в сердцевине, а другие солнца сгорали и коченели. И была среди этих миров изначальная точка – точка самодостаточности, божественная воля Вселенной, сама себя создающая и все – из себя самой. И меня, и Гришу. И отца, и мою маму… А где Гришина мама и куда она?.. Эту мысль Алеша не стал рассматривать и самозащитно вернулся на землю, где Гриша тормошил его за локоть и чем-то крайне был удивлен.
– Что ты видишь там, куда ты смотришь? – спрашивал Гриша Алешу.
Алеша улыбнулся ребенку чудесным образом, как бы из своего тайного далека, где был он за миг до того, размышляя над первопричиной всех жизней, которая так мучит подростков и всех мудрецов нескончаемой древности.
Алеша знал, что Земля и Вселенная – совсем не такие, какими они представляются житейскому глазу. Ведь у бабушки часто гостили знаменитые ученые, и к чаю они приносили невероятные, глазам не доступные новости о земле и о небе. И, хотя Алеша уже у кого-то прочел, что глаза – это часть нашего мозга, вынесенная наружу, он большей частью жил своим внутренним зрением, ему доверял все сильней. Внутренним зрением он мог останавливать образы и разглядывать их так долго, как было ему надо для усвоения сути. А при надобности, он мог также вызывать эти образы вновь и вновь, во всей их подробности и неясности, чтобы внутренним зрением в них углубиться и кое-что прояснить, а кое-что окончательно затуманить в надежде на мудрость будущего.
Людям же, которые в эти времена общались с Алешей, казалось, что он спит с открытыми глазами.
– Что ты видишь там, куда ты смотришь? – снова и снова спрашивал Гриша.
– Вижу баранчика, который полез на Луну, чтобы стать кудрявым, как тучка. А там, на Луне, очередь лет на триста. Тучка займет очередь, пролетая мимо, а лет через сто плюс сто плюс сто ее очередь как раз и подойдет, когда она снова соберется из капель и мимо Луны пролетать будет. А баранчик триста лет не живет и не собирается он из капель каждые триста лет. Ему сейчас надо кудрявым стать! А тучки ему говорят:
"Если ты даже сто лет не проживешь, так зачем тебе кудри? Их ведь никто и разглядеть не успеет, зря очередь занял!" Но тут один старый лунный фей по имени Филофей говорит:
"Нет, так дело не пойдет! Пропустить баранчика безо всякой очереди, потому что у него возраст детский, а детей по всей Вселенной без очереди всюду пускают! Тем более что он, баранчик, умрет молодым по сравнению с вами, мои красавицы!" Тучки пошумели, погромыхали, некоторые от злости даже черными сделались, но баранчика пропустили, как ребенка, без очереди. И во-о-он там, видишь, идет кудрявый баранчик с Луны на Землю.
– Вижу. Идет кудрявый баранчик,- сказал Гриша и взял со стола большой прямоугольный пряник.- Вот смотри. Я беру этот пряник и по кусочку откушиваю. Грыз-грыз-грыз и еще с этого боку грыз-грыз, и получился у меня баранчик. Теперь тут грыз-погрыз и тут грыз-погрыз, и получилась собачка.
Теперь тут угрызу уголок и там войду в середку, и получилась кошка. Теперь съем ушки и тут погрызу, и получилась курица. Из курицы только бабочка получается, из бабочки – жучок, а из жучка – вишенка. А из вишенки ничего не получается больше, поэтому я ее так просто съем, безо всякого воображения!
Вообще-то, я пряники не очень люблю. Я люблю варенье, но из варенья ничего такого не получается, в нем твердости нет.
– Сейчас арбузик зарежем! – сказал Трифон и воткнул финку в белый арбузный пупок.- Мировая финка, старик, с пружиной, английская сталь, между прочим,
"Шеффилд"! Мне ее Рокуэлл Кент подарил!
Арбуз развалился, обнажив красное сахарное мясо с черными зернами, в каждом из которых была до предела сжатая, тайно зарытая, втянутая в самую глубь, неукротимая воля к жизни, готовая вспыхнуть и разрастись этим красным сахарным мясом, раздувая кору зеленого шара.
– Ты – хвастун и врунишка. Рокуэлл Кент не имел о тебе ни малейшего представления. Ведь он, бедняга, посетил наши края, когда ты, Трифон, был еще скромным, воспитанным мальчиком и не сочинял о себе никакой легендарной белиберды, сфальшивленной под документ эпохи. Уж это я в нашем брате просто терпеть не могу-у-у!
– Старик, ты прав! – сказал Трифон, поникнув повинной головой.- На меня что-то нашло! Ты не поверишь, конечно… Ты, конечно, теперь ни за что мне не поверишь, но я скажу тебе всю правду. Эту финку мне подарил Булат Окуджава. Будет он выступать – подойди и спроси, он тебе подтвердит, он – человек очень славный и с юмором, он тебе скажет, как просто все это вышло.
Поехал он в Англию и купил мне эту финку за три фунта на аэродроме Хитроу, где все в три раза дешевле, потому как без пошлины. Ему жутко нравятся мои картины. Иногда он приходит без звонка, сидит часами и смотрит… Песня у него есть одна замечательная. Называется "Батальное полотно". У меня две картины с таким же названием. Так вот его песня частично повторяет мое второе "Батальное полотно". Не первое! А второе, где белая кобыла с карими глазами.
Отец сквозь зубы выдохнул воздух, встал и зажег над столом китайский фонарик. Фонарик от тепла закружился и наполнился абрикосовой мякотью, разливающей прозрачный свет. Свет был такой – как будто он рос на дереве.
Гриша попросил лимонада, и Алеша, наливая ему пузырчатый крашеный напиток, вдруг вспомнил: "Лимонад делают из лимона, но лимон из лимонада уже не сделаешь никогда".
В ту минуту калитка распахнулась и вошла полная старуха в морковном халате и ситцевой кепке. Она по-свойски села к столу, съела два бутерброда с сыром, запила вином и тут же из кармана достала маленький бумажный пакетик с содой.
Соду из пакетика она высыпала себе на высунутый язык и съела ее, не поморщась.
– Я, Трифончик, без соды помираю, будто в меня керосину налили, как в примус. Пш-ш-ш! – испустила она с наслаждением благотворную отрыжку.- Давай, Гришенька, спать ложиться, я за тобой пришла, тебя маменька ждет. Ты же знаешь, она без тебя во всю ночь глаз не сомкнет, таращиться будет! Идем, мой пончик, я тебе сказочку расскажу!
– Не-е-ет,- сказал Гриша, глядя куда-то в свою собственную даль,- я здесь буду спать. Я буду спать с братом. Он же приехал всего на три дня. Ты скажи маме, что три дня буду я спать здесь, с братом. А потом всю жизнь с ней.
– Гриня, мы же с тобой договаривались! Разве нет? Ты свое мужское слово держать должен! Кто свое мужское слово не держит, как надо, тот – тьфу! – инфузория! Его каждая моль в бараний рог согнет и съест в один присест.
– А бараньи рога никто не ест. Они, тетя Мотя, очень твердые и невкусные.
Может, бараний рог мечтает всю жизнь, чтобы его слопали, а всем он не по зубам. Вот бедный! – увиливал Гриша от главной темы. Она, эта тема спанья непременно вблизи матери, была его мучительным детским стыдом и позором в присутствии старшего брата, которого он увидел сегодня впервые и успел полюбить – ни за что, за так, за то, что – брат, и все тут!
Отец подливал себе и Трифону чай из пузатого узбекского чайника с красно-золотыми боками. Он слушал бубненье и вопли Трифона, глядя в крепкий коричневый чай, и не обращал как бы никакого внимания на битву младшего сына с превосходящими силами противника.
Алеша встал и пошел к калитке.
– Ты куда? Я с тобой! – вдруг очнулся отец и взглядом рванулся к Алеше, не успев отереть с лица паутину какой-то немой, затаенной мысли.
Алеша ему улыбнулся. И отец улыбнулся в ответ виновато и весело. Закрывая калитку, Алеша услышал, как Гриша сказал тете Моте:
– Человек! Мы же – братья!
Алеша поднялся по склону и увидел шелковицу, где была привязана лошадь.
Лошадь дремала, но, услыхав шаги, встрепенулась. Она узнала Алешу во тьме, и он дал ей три куска сахара, и сам съел три куска – ему было не по себе, на него накатила волна отвратительной слабости, лицо стало холодным и влажным.
И, стараясь вернуть себе кровное тепло, которого не даст человеку никакой ни огонь, ни жар – только кровь, Алеша вдруг вспомнил вот это из "Кавказского пленника":
Под влажной буркой, в сакле дымной,
Вкушает путник мирный сон,
И утром покидает он
Ночлега кров гостеприимный.
Издали видел Алеша свет китайского фонарика и саклю. Там на веранде зажгли верхний свет, и в одном из окон сакли тоже что-то затеплилось. "Свеча, может быть,- подумал Алеша,- при Пушкине были бы свечи". И он улыбнулся, потому что вдохнул глубоко и услышал, как чудно пахнет живая лошадь, живая гора, поросшая живой травой и живыми кустами живой акации, и живой шелковицей…
Просто стало Алеше легче, его сердце, скачущее, как лошадь, схрупало три куска сахара и теперь мчалось дальше, весело согревая живую кровь, которая вмиг обсушила жарким ветром его лицо, орошенное смертным по Ђтом и стянутое колючим льдом.
Отец подошел, и обнял, и поцеловал Алешу в макушку. Он сказал: