Пино говорит только о возвращении в строй. Он видит себя снова за работой в ранге комиссара, совершающим подвиги, пишущим мемуары – хотя герцогиня де Сегур (урожденная Софья Растопчина (1799-1874) опередила его в этой области – и завершающим свою жизнь в гробу великим спектаклем, когда Министр внутренних дел произносит речь, длинную, как счет из ремонтной мастерской.
Фуасса продолжает молчать, а комиссар Сан-Антонио спрашивать себя, к чему все это приведет, и не снимается ли фильм а ля Джеймс Бонд или граф Монте-Кристо. Мы тут прицеплены, как в замке Ив киностудии Парамаунт. Стены только уж очень прочные и цепи не из папье-маше, вот что я вам скажу. Впрочем, Берю жалуется, что его цепи слишком затянуты.
– Они мне что-то сломали! – сообщает он, массируя ногу.
– Что именно? – интересуется Пино, который даже в самых драматических обстоятельствах сравнивает свои страдания с несчастиями ближних.
– Думаю, что это моллюск, – жалуется Берю.
– Что? – ошалевает Старое Отребье.
– Мелюкс, кость над коленкой. Не хочу тебя принижать, Пинюш, но ты соображаешь хуже моей задницы на предмет человеческого эскелетта.
– А ты сам-то знаешь? – значительно удивляется старая Тухлятина.
– Надеюсь, да! Не забывай, что я готовлюсь к экзамену на должность комиссара. И надо задокументироваться, старичок! География, история, счет, графоматика, натомия – все. Костные вопросы мне не страшны. От свиного мозга до сопчека, пройдя через метакарп, контрэскарп, матку и т.д. и т.п...
Впечатленный таким знанием, Затруханный вешает апокалиптичную голову.
– Я и не подозревал, – только и произносит он.
– Самое чудесное в вас то, что любезные господа, – говорю я резко (меня часто называют резким), – что вы совсем не чувствуете ситуации. Мирно дискутируете, будто на светском приеме.
– А что еще делать? – возражает Необъятный. – Видел эти цепи? Это тебе не облатка для первого причастия, сынок.
Он прав. Надо собраться и только ждать.
Мы только и ждем.
Камера освещена маленькой лампочкой, укрепленной на сводолкЕ и защищенной проволочной сеткой. Свет оттеняет черты наших лиц, уже тронутых беспокойством и боязнью. Мы похожи на четыре восковые статуи из музея ужасов. Зачем нас так приковали? Чтобы избавиться? Гораздо проще было убить! Я действительно не усекаю. Пустое брюхо Толстяка мычит, как корова перед отелом.
Я говорю себе, что время работает на нас. Наше множественное исчезновение привлечет внимание и приведет хижину дяди Тома в возбуждение. Надеюсь, что Старик натравит на наш горячий след лучших гончих. Фуасса продолжает безмолствовать. Прикидываю, насколько этот тип нас поимел. Принимали его за почтенного гражданина, даже ниже среднего, а он оказался изворотливой лисой. Скорее даже волком! Волк в бабушкиной одежке! А Пинюш прекрасно сыграл роль Красной Шапочки, я же оказался бабушкиным пирогом. Что касается Берю, то он с привычным блеском изобразил горшочек с маслом! Нет, это поклеп! Именно он оказался наиболее проницательным и сумел привести Фуасса в замешательство.
Мы дремлем, измученные инерцией ожидания. Мало-помалу начинаем терять ощущение времени. Хорошо, ходики у нас есть, и мы поддерживаем их ход, но циферблат не показывает, ночь или день сейчас. Поэтому между двумя мандаринами разражается жесткая дискуссия.
– Семь часов, – говорит Пино, консультируясь с своим индивидуальным будильником.
– Наваливается вечер, – поэтизирует Берю. – В ресторанах сервируют ужин.
– Ты с ума сошел, это же семь утра! Солнышко подымается.
– Оно подымается, как мой... и как мои...! – отрубает Берю. – Бедная Пинюшетта, у тебя выключатель съехал с катушек!
Но Пино берет меня в свидетели.
– Семь часов чего? Как по-твоему, Сан-А?
– Я склоняюсь к вечеру, – говорю я.
– Ага! – экзальтируется Толстяк, – а что я говорил выше!
И продолжает грезить...
В вагонах-ресторанах ужинает первая смена. В экспрессе Париж – Ницца должны подавать шампиньоны по-гречески, телятину со шпинатом, сыр и ванильное мороженое с засахаренным миндалем. Хотите верьте, хотите нет, но когда я жмакаю у Кука, к моменту подачи мороженого остается только засахаренный миндаль, а я его терпеть не могу.
Опять грезит.
– Заметьте, что я бы не отказался и от ассорти в настоящий момент. Пауза.
– Слушай сюда, Сан-А, – возобновляет толстяк-диетик, – стало быть, положительно семь часов вечера, так! Но семь вечера завтра или послезавтра?
– По отношению к моменту нашей упаковки? – интересуюсь я.
– Да.
– Ну что ж, у нас семь вечера завтра, – оцениваю я.
Вклинивается Пино.
– А я настаиваю, что у нас семь утра, но семь утра послезавтра.
Берю вдруг заколебался.
– Это может быть, – допускает Толститель. – Я скажу даже больше: это может быть верно.
Мы достигли этой критической точки в дискуссии, когда, наконец, дверь открывается.
Субтильный молодой человек, который так ловко нас упшикал, осуществляет свое появление опять же в обрамлении двух слуг. Молча эти господа хорошие огибают нас, чтобы быть вне нашей досягаемости, и приближаются к Фуасса.
– Скажите, дорогой друг, – бросаю я блондинчику, – не рассматривали ли вы возможность уделить мне три минутки разговора как-нибудь на днях.
– Как-нибудь на днях, пожалуй, – говорит он без тени смущения.
Пока мы обменивались этими короткими репликами, двое других сняли с Фуасса цепи. Окостенение суставов сказывается на бывшем отелевладельце, который не может самостоятельно держаться на ходулях. Но ассистенты нашего достойного молодого человека поддерживают его. Кортеж добирается до выхода, Я надеюсь различить что-либо в проеме двери, но тщетно: мне открывается только коридор с каменными стенками.
– Есть ли буфет в замке? – справляется Берю у молодца.
Ответа нет. Тяжело хлопает дверь, будто крышка сундука.
– Какие бы гипотезы ни строил, – провозглашает Его Величество, – никак не допру, куда они клонят. Ты не находишь эту бормотуху немного крепкой, Сан-А? Они нас просто презирают.
Честно говоря, я начинаю шурупить не более чем свинья в апельсинах. Ничего стоящего не выудить из этого мутного болота.
Не позднее чем через десяток минут после умыкания Фуасса, мы воспринимаем сквозь толщу стен долгий, довольно страшный крик. Крик, как в фильме ужасов.
– Что это такое? – бормочет Пинюшет, который задремал.
Крик повторяется, дольше, сильнее, невыносимее.
– Мне кажется, что над твоим клиентом работает мастер своего дела, – говорю я. – Он должен знать трюки, которые другие хотели бы освоить.
– Ты думаешь, что это связано с самоубийством в гостинице "Дунай и кальвадос"? – вопрошает слегка опавшее Округленство.
– Думаю, да.
Голод не отнял ничего от его качества тонкой ищейки. Как всегда, у Толстокожего суждение основано на логике.
Раздается еще много новых криков. Затем больше ничего. В конце бесконечного ожидания дверь открывается, и два ассистента блондинчика, на этот раз с закатанными рукавами и потными лицами, заволакивают папашу Фуасса. Один держит его за клешни, другой за копыта. Бедняга без сознания. Эти господа бросают его на землю и вновь надевают стальные браслеты.
Вот тут Толститель и исполняет свой номер 89-бис, который заслуживает медали за оборону Позолоченной Виноградной Лозы и поздравлений участников битвы на Марне. Когда один из мучителей гостиновладельца оказывается рядом, – а наш Толстый прикован ближе всех к Фуасса, – он хватает этого типа за щиколотки. Китаеза, выведенный из равновесия, заваливается. Толстяк подтягивает его к себе. Идея ясна, и я желаю от всей души, чтобы он преуспел. Штука в том, что я-то ничем помочь не могу, находясь далековато от места действия. Я довольствуюсь тем, что подбадриваю Сердечного:
– Тяни как следует, Берю. Сделай ему болгарский галстук.
Но попытка так же стерильна, как восьмимесячный котяра после удаления задних миндалин. Приятель китайца бросается на помощь и начинает копытить физиономию нашего храброго наездника. Да не спиной берейтора, и не подошвой. Можно сказать, трехчетвертной регбийной команды пытается забить дроп-гол. Только это не дроп-гол, а трансформация. Фрусетка бедного Толстятины трансформируется в форшмак. Он отпускает добычу, чтобы двумя руками прикрыть лицо.
Последний пинок, и два злодея ретируются.
– Больно? – робко рискует произнести сочувствующий Пино.
Мастодонт отнимает руки от лица. Нос вздулся примерно на полкубометра. Один глаз стал размером с грушу, а разбитые губы напоминают два отличных ростбифа, служа футляром для сломанной челюсти.
– Флевуюфий фас я ему пофафу! – изрыгает Берю, которому, по понятной причине, запрещены теперь некоторые согласные.
Немного успокоившись по поводу моего подчиненного (но не очень), я интересуюсь Фуасса. Нежный поэт Мюссе считает, что самые красивые песнопения являются самыми безнадежными. Я бы добавил, что безнадежные случаи являются также самыми красивыми. Случай с Фуасса, если он и не совсем безнадежный, побуждает жалость. Вообразите, дорогие друзья, эти подонки отрубили ему все пальцы левой руки. Оттяпали полностью, и в таких условиях, которые были бы осуждены медицинским факультетом, если бы это было сделано там. Грязная работа. Сочащаяся кровь, торчащие косточки, фиолетовая плоть образуют ужасный лепесток в виде зубцов пилы. В полукоме Фуасса тихо скулит.