– Кейфа, набки мин дикра набибин уа манзили…
Симон перевел для Мосси, мягко выжимая поршень шприца. Он улыбался.
– Остановимся, восплачем о возлюбленной и о покинутом доме…
– Да! – вскричал старик, улыбаясь. – Да, это один из вариантов перевода. А скажи мне, знаешь ли ты поэмы Мутанабби? Читал ли ты его хвалу матери Саифа аль Даула?
– Да, читал, – сказал Симон, склоняясь над стариком, – но с удовольствием послушаю еще раз.
Он перетянул плечо старика куском резиновой камеры. Вены вздулись под пальцами. Голос Симона звучал мягко.
– Нуиду ль – машрафьятауа ль – ауали… – скандировал старик.
Симон ввел иглу и перевел:
– Мы готовим мечи и копья…
И, нажимая на поршень, подхватил:
– Уа тактулуна ль – мануну биля гитали.
Смесь слюны и белого порошка устремилась в вену. Когда она достигла сердца, неведомая сила вырвала старика из кресла и швырнула в пространство. Он рухнул к ногам Мосси и Симона – переломанный, скрюченный, похожий на мертвого паука.
– Переведи, – сказал Мосси.
– Но смерть сражает нас без боя, – нараспев прочел Араб.
***
Пастор лежал на раскладушке и смотрел в потолок, а ночь потихоньку располагалась в его рабочем кабинете. «Продам бульвар Майо», – решил он. Он говорил «бульвар Майо», как будто играл в «Монополию», но речь шла о доме, где раньше жили Габриэла и Советник. «Все равно я боюсь туда идти. Продам бульвар Майо и куплю себе маленькую квартирку на улице Гинмер, с видом на Люксембургский сад, или где–нибудь в новых домах у Сен–Мартенского канала…»
Ему даже не придется идти домой, просто надо обратиться в агентство. «Не возись с грудой воспоминаний, Жан–Батист, продавай, транжирь, выбрасывай, строй себе новую жизнь…» Пастор исполнит последнюю волю Советника. «Вот возьму и построю!» – «И отыщи свою Габриэлу». – «Это, Советник, уже другая история…»
Пастор на секунду задумался, действительно ли он рад своей победе над Серкером? Нет. Удовольствия он не испытывал. Потом снова в голове у Пастора возник Советник. Он сидел в косом луче света, падавшего из окна библиотеки. Он вязал Пастору последний свитер. Он рассуждал вслух, не переставая считать петли. «Мой соцстрах по природе своей убыточен, Жан–Батист. Но нашлась шайка негодяев, решивших слегка усилить эту природу». – «Как же они действуют?» – спросил Пастор. «Мальчик мой, для этого есть сколько угодно способов. Например, насильственное помещение в закрытые учреждения, особенно отправка стариков в приют. Представь себе, во что обходится обществу содержание человека в психбольнице?» – «Но как можно довести до психбольницы старика, если он в здравом уме?» – «Можно его мучить, можно спаивать, можно перекормить лекарствами, можно приучить его к наркотикам – у этих подонков богатое воображение…» Потом прозвучала такая фраза: «Хорошо бы это расследовать». Петли сосчитаны, и пара длинных спиц возобновляет размеренный упорный труд. «Несколько месяцев назад я направил запрос в Контрольную комиссию. Если бы мы с Габриэлой не решили покончить с собой на будущей неделе, я бы с удовольствием довел это дело до конца». Как раз в этот момент в библиотеке появилась Габриэла. «В общем, я его избавила от еще одной нудной работы». Болезнь еще не наложила на нее свой отпечаток. Но сигареты в губах уже не было. «Однако я кое–что набросал, – продолжал Советник, – ты найдешь эти записки у меня в бюро». Потом: «Вытяни, пожалуйста, руку». Пастор вытянул руку, и Советник надел на нее рукав, которому еще не хватало нескольких рядов. «И если уж говорить все до конца, Жан–Батист, то Лекапельер–младший – помнишь моего друга супрефекта Лекапельера? – это его сын, – так вот, мне кажется, с этим юношей что–то не вполне чисто–гладко, как сказала бы Габриэла». Пастор и Советник посмеялись, вспоминая Арно Лекапельера с его раздвоенным подбородком, прямым пробором и напыщенностью Старшего Швейцара, а также демонстрацией страшного почтения к Советнику. «Двоечник, по сути, он просто двоечник, – говорил Советник. – В Академии он был худшим студентом на курсе. Несмотря на это, сразу распределен в Госсекретариат по ветеранам, где подцепил неизлечимую болезнь – старикофобию. А теперь его политические друзья назначили его госсекретарем пенсионного фонда…» Советник покачал острой лысой головой: «Нет, если кто и выступит против отправки стариков в психлечебницы – так не этот маленький Лекапельер».
Пока Советник говорил, Габриэла брала на вооружение тонкую замшу. Она принималась полировать череп своего супруга. «Лысина должна сверкать, хоть что–то должно быть совершенно чисто–гладко». Череп был острым. В лучах заходящего солнца он засверкал, как кусок каменной соли, облизанный целым стадом овец. «Одно дело – структура, – говорил Советник, – но как бы ни была надежна структура, остается проблема доверия. Кому можно доверять, когда речь идет о деньгах?»
«Никому, Советник, никому…» – шептал Пастор во мраке кабинета. Он сел на самый край раскладушки. Он подтянул ноги, уперся подбородком в колени. Натянул поверх коленок, до самых щиколоток последний, бесформенный и выношенный свитер Советника. Так сидят мечтательные девушки и худенькие дети.
Как часто случалось во время посмертных бесед Пастора с Советником, в кабинете зазвонил телефон.
– Пастор? Серкер говорит. Ван Тяня убили. Только что был анонимный звонок. Еще сказали, что убийца старух лежит в подвале того же дома. Тоже мертвый.
***
Инспектор Ван Тянь не умер. Инспектор Ван Тянь в окровавленном вдовьем платьице был не намного живее покойника, но он еще жил. Он как–то странно булькал. Словно старая–старая нянька играет с грудным младенцем. Когда его задвигали в сверкающее чрево машины «скорой помощи», инспектор Ван Тянь узнал инспектора Пастора. Он задал ему вопрос из области медицины:
– Скажи–ка мне, сынок, а что такое сатурнизм? Что это за болезнь такая?
– Именно то, чем ты сейчас страдаешь, – ответил Пастор, – избыток свинца в организме.
***
Зато убийца старух был мертв наверняка. Его нашли в углу подвала, провонявшего старой мочой. Против всякого ожидания, убийцей оказался не юноша, а старик с гривой седых волос. Его лицо чудовищно посинело. Он весь скорчился, как будто его скрутило судорогой. В его карманах нашли около трех тысяч франков, «пламу» 27–й модели и одну из тех бритв, которыми хорошие парикмахеры пользовались в те давние времена, когда бритье бород было рентабельным. Такая бритва брила чисто, затачивалась на кожаном ремне и ласково называлась саблей. Что до того, как погиб сам убийца, то тут диагноз поставил комдив Серкер:
– Соду ему впрыснули. Где шприц?
Высоченный полицейский по фамилии Вертолет сказал: «Вон он» – и поперхнулся от необоримого ужаса. Все присутствующие посмотрели туда, куда указывал длинный инспектор, и сначала решили, что у них коллективная галлюцинация. На земле валялся толстый надтреснутый стеклянный шприц, из тех, что когда–то использовались для самых обильных заборов крови. И этот шприц шевелился. Он двигался. Вдруг шприц встал, развернулся и иглой вперед побежал на полицейских. Все ринулись к выходу, кроме юного Пастора и всесильного Серкера, который ударом каблука раздавил этого странного наездника, явившегося из глубины кошмаров на свой последний турнир. Просто серая мышка, привлеченная запахом крови, залезла в шприц и, обезумев от соды, стала бегать на задних лапках, сама не зная куда.
33
И вот настал великий день. Я имею в виду ту знаменательную среду, когда у Понтар–Дельмэра состоялась моя встреча с двумя полицейскими, задумавшими все свалить на меня. Конечно, все нити так сближались, что в конце концов должны были совпасть. Как говорится, «мы были созданы для встречи». Так вот, я извлек из этого поучительнейшего опыта одно из немногих своих убеждений: «Лучше не быть созданным для».
***
Я провел ночь возле Джулии. Я залез к ней в кровать с одним незатейливым проектом: воскресить ее. Подонки, которые ее пытали, жгли ей кожу сигаретами. Следы еще были видны. Она походила на большого спящего леопарда. Ладно, пусть хоть леопард, лишь бы он оставался моей Джулией. Они ничего не смогли поделать с запахом ее кожи, с ее теплом. Они чем–то молотили по ее лицу, но у моей Коррансон крепкое лицо горянки, и хотя скулы еще покрыты синяками, но удары они выдержали, как выдержал их высокий, чистый лоб. Зубы они ей не выбили. Зато расквасили губы. Они распухли, сомкнулись и во сне отвечали мне чуть надутой улыбкой (на испанском слэнге «любить» значит «есть»). Они сломали ей ногу, и теперь гипс сковывал ее до бедра, на лодыжке другой ноги осталось кольцо шрамов, как будто ее держали в кандалах. Но в улыбке читалась какая–то насмешливая вера в себя. Ее не переломишь, ничего они от нее не узнали (даю руку на отсечение!). Она наверняка закончила статью и куда–нибудь спрятала. Именно статью искали эти гады, когда перетряхивали все вверх дном в ее квартире. Но улыбка Джулии говорила им: дураки вы дураки, разве у такого человека будут валяться по дому черновики такой важности? Но тогда где? Где ты спрятала материалы, Джулия? Вообще–то я не слишком торопил ее с ответом. Где истина, там судебный процесс, где суд, там свидетели, где свидетели, там целый сонм полицейских, следователей, адвокатов, набросятся все на моих дедушек, станут вытягивать из них воспоминания, которые мы с детьми с таким трудом в них похоронили. С другой стороны, затягивать дело – значит позволить им посадить на иглу еще кого–нибудь из дедушек, а моя квартира недостаточно просторна, да и поприще мое недостаточно прибыльно, чтобы приютить всех заслуженных наркоманов столицы. Один дедушка – один ребенок маминого производства; хотелось бы придерживаться данной пропорции.