Уоррен Мерфи, Ричард Сэпир
Черная кровь
Сначала ей казалось, что она снова очутилась в нацистской Германии.
Черная звезда боли звенела в ее левой глазнице — там, куда бандит воткнул шило. И теперь она больше ничего не видела левым глазом. Она вспомнила гестапо. Но это не гестаповцы: у тех были чистые ногти, они задавали ясные вопросы, и вы знали, что если они получат от вас нужные им сведения, то боли больше не будет.
Гестаповцы хотели знать, где Герд, а она не знала, где Герд. И так им и отвечала. А ее нынешние мучители твердят ей: «Шпарь по-мурикански».
Наверное, они имеют в виду «по-американски».
И пахнут они по-другому, эти мальчишки. У них особый запах. Она так и сказала миссис Розенблум однажды утром в школе, где Управление полиции Нью-Йорка проводило занятия с местными жителями. По утрам ходить по улицам иногда бывает безопасно.
Полиция, которая старалась выкачать из находящегося на грани банкротства города побольше денег, организовала для пожилых жителей курсы на тему «Как вести себя при ограблении». Не надо сопротивляться, говорили им. Отдайте кошелек. Лейтенант полиции показывал, как надо держать кошелек, чтобы грабитель, не дай Бог, не подумал, будто вы не желаете с ним расставаться.
— Я тоже чую их запах, — сказала тогда миссис Розенблум. Но тут же посоветовала миссис Мюллер никому об этом не говорить. — Вам скажут, что это расизм, а это плохо. В этой стране быть расистом запрещено.
Миссис Мюллер кивнула. Она не хотела быть расисткой — ведь это так ужасно. Нацисты — те же расисты, а они были отвратительны. Она видела, что они творили, и, как добрая христианка, не могла их одобрить. И ее муж Герд тоже.
Им был нужен Герд. Но Герд мертв. Он мертв уже давно. Тут миссис Мюллер снова почувствовала, как ее ударили ногой в грудь. Нацистов больше нет. Это чернокожие.
Она хотела попросить черных ребят не бить ее больше ногами. Хотя бы в грудь. Как там учили на курсах, организованных полицией? Она попыталась вспомнить. Ее руки были связаны за спиной электрическим проводом. Нет, в полиции не говорили, как себя вести, когда руки у вас связаны, а глаз выколот шилом.
Полиция Нью-Йорка объясняла, как вести себя, когда вас грабят. Они не проводили лекций для пожилых людей о том, как вести себя, когда вас убивают. Может быть, если бы полицейским больше заплатили, они научили бы стариков не только тому, как быть правильно ограбленными, но и как быть убитыми. Эти мысли проносились в затуманенном болью мозгу миссис Мюллер, в котором смешалось все: и нацистская Германия, и нынешняя ее убогая квартирка.
Она хотела сказать хохочущим черным парням, чтобы они били ее куда-нибудь в другое место. Только не в грудь — это так больно. Будет ли расизмом попросить чернокожих бить вас ногами не в грудь? Она не хотела быть расисткой. Она видела, что совершили расисты.
Но евреи никогда ее не били. Когда они жили среди евреев, им никогда не приходилось бояться за свою жизнь. А этот район был еврейским, когда они с Гердом сюда переехали. Сами они были немцы и потому опасались неприятностей из-за того, что совершили нацисты. Но никаких неприятностей не возникало и с ирландцами, жившими в двух кварталах отсюда. И с поляками. И с итальянцами — их квартал располагался по другую сторону от Гранд-конкорс.
А потом был издан закон. И закон гласил, что нехорошо мешать людям селиться там, где они хотят.
Чернокожим людям. И всех следовало научить поступать правильно. Это Америка. Здесь каждый должен поступать правильно.
Сначала появилась какая-то женщина. Она преподавала в университете.
Она выступила на собрании жителей района и рассказала о замечательном чернокожем Джордже Вашингтоне Карвере, и о многих других замечательных чернокожих, и о том, какие они замечательные, и какие плохие те, кто их ненавидит, и о том, что ненавидеть чернокожих вообще дурно. Герд, который был тогда еще жив, переводил ее выступление для миссис Мюллер. Он был такой умный! Он так много знал и так легко все схватывал. Он раньше работал инженером. Если бы он был жив, может, он сумел бы уговорить этих ребят бить ее ногами не в грудь, а куда-нибудь еще. Им ведь все равно куда. Они просто забавляются ее старым телом, как игрушкой.
Женщина, объяснявшая, как замечательны чернокожие, преподавала в университете. Переселение негров в этот район она назвала очень прогрессивным и хорошим делом. И белые, и черные, все тогда культурно взаимообогатятся — так, кажется, она сказала. Но когда здесь начали селиться чернокожие и по ночам уже стало невозможно выйти на улицу, тогда люди из университетов — те, которые объясняли всем, как чудесно жить рядом с черными, — перестали тут появляться. Сначала они перестали появляться по вечерам. Потом, когда сюда переехало еще больше чернокожих, они перестали появляться и днем. Они отправились в другое место, сказал Герд, чтобы объяснять другим людям, как чудесно жить рядом с чернокожими.
Ученые перестали появляться на Уолтон-авеню и объяснять жителям, как обогатит их соседство с чернокожими, потому что жители теперь были почти сплошь чернокожими.
Те, кто имел деньги, смогли переехать. Но у Герда уже было не так много денег, и он не хотел беспокоить дочь — позднюю отраду их жизни. Она родилась в Америке. И она такая красивая. А как хорошо она говорит по-английски! Может быть, она смогла бы уговорить этих ребят не бить ее маму ногами в грудь — ведь это так больно. А это не расизм? Она не хотела быть расисткой. Расизм — это плохо. Но она не хотела также, чтобы ее били ногами в грудь.
Как жаль, что тут нет чернокожего полисмена. Он бы остановил их. Среди чернокожих есть очень милые люди. Но говорить, что среди чернокожих есть хорошие, не разрешается, так как это будет означать, что есть и плохие.
А это расизм.
А какой это был прекрасный район раньше — тут даже можно было гулять по улицам. А теперь умираешь со страху, когда надо пройти мимо окна, если только оно не забито досками.
Она почувствовала, как теплая кровь из ран на груди стекает по животу, в ощутила вкус крови во рту, и застонала, и услышала, как они хохочут над ее жалкими попытками остаться в живых. Ей казалось, что вся ее спина утыкана гвоздями. Прошло время. Ее больше никто не пинал, ничего в нее не втыкал, и это означало, что они, вероятно, ушли.
Но что им было нужно? Видимо, они нашли то, что хотели. Но в квартире уже нечего было красть. Даже телевизора у них теперь не было. Иметь телевизор — опасно, потому что об этом обязательно станет известно и его украдут. Во всем районе никто из белых — а их осталось трое — не имел телевизора.
Может, они украли эту дурацкую штуковину, которую Герд привез с собой из Германии? Может, они искали именно ее? Зачем еще они могли прийти?
Они постоянно повторяли «Хайль Гитлер!», эти черные ребята. Наверное, они решили, что она еврейка. Негры любят говорить евреям такие вещи. Миссис Розенблум однажды рассказала ей, что они приходят на еврейские похороны, говорят «Хайль Гитлер!» и смеются.
Они не знают, какой был Гитлер. Гитлер считал негров обезьянами. Разве они об этом не читали? Он даже не считал их опасными — просто смешными обезьянами.
В молодости ее обязанностью было учить детей читать. Теперь, когда она стала старухой, умные люди из университета, которые больше тут не появляются, объяснили ей, что она по-прежнему в ответе за тех, кто не научился читать. В чем-то она, видимо, очень крупно провинилась, раз не все научились читать и писать.
Но это она могла понять. У нее у самой были трудности с английским, и Герду постоянно приходилось все ей переводить. Может быть, эти черные ребята хорошо говорят на каком-то другом языке, как и она, и у них тоже трудности с английским? Может, они говорят по-африкански?
Она уже не чувствовала рук, а левая половина головы онемела от боли, возникшей где-то в глубине мозга, и она знала, что умирает, лежа здесь на кровати, связанная по рукам и ногам. Она не видела уцелевшим правым глазом, рассвело ли уже, потому что окна были забиты досками. А иначе нельзя было бы переходить из комнаты в комнату — разве что ползком по полу, чтобы с улицы вас никто не увидел. А миссис Розенблум помнила те времена, когда пожилые люди могли погреться на солнышке в парке, а молодые даже помогали им перейти улицу.
Но миссис Розенблум ушла весной. Она сказала, что хочет погреться на солнышке и понюхать цветы, она еще помнила, что, до того как здесь начали селиться негры, в Сент-Джеймс парке весной цвели нарциссы, и она хотела снова вдохнуть их чудесный аромат. Они как раз, наверное, распустились. Она позвонила и на всякий случай попрощалась. Герд пытался отговорить ее, но она сказала, что устала жить без солнечного света и что, хоть ей выпало несчастье жить в таком теперь опасном месте, она все равно хочет пройтись по залитой солнцем улице. Она не виновата, что кожа у нее белая, и что она слишком бедна, чтобы переехать туда, где нет негров, и что она слишком стара, чтобы убежать или драться с ними. Быть может, если она просто пройдется по улице, как будто у нее есть на это право, то сможет добраться до парка и вернуться обратно.