Можете мне не верить, но когда меня наконец поймали, я испытал облегчение. Снимая одежду, которую предстояло обменять на оранжевую робу, я одновременно сдирал кожу человека, за которого себя выдавал. Странно, но взаперти мне комфортнее, чем на воле. Каждый, кто попал в тюрьму, до этого жил во лжи.
Я провожу в камере двадцать три часа в сутки. В оставшийся час я принимаю душ и разминаю кости на спортивной площадке, где стараюсь дышать как можно глубже, чтобы избавиться от тюремного запаха.
Я дважды просил позвонить тебе. Я думал, что всем новоприбывшим гарантирован один телефонный звонок, но, как выяснилось, такое бывает только в телесериалах. Я жду Эрика, но он еще не приходил. Ему, наверное, придется распутать немало бюрократических узлов, прежде чем нас отошлют в Аризону.
Когда я был там последний раз, это был удивительный штат. Северо-восток не идет ни в какое сравнение. Почва там цвета крови, о снеге приходится лишь мечтать, а у растений есть скелеты. Стоит выехать за околицу Скоттсдейла — и очутишься среди поселков с одной заправкой и десятком жителей. В те времена западные земли еще казались прибежищем для людей вне закона. Я слышал, что теперь эти поселки превратились в анклавы богатеев, умудрившихся отстроить многомиллионные домища на неприветливых красных утесах. С другой стороны, та часть Феникса, которую вскоре увижу я, по-прежнему, наверное, наводнена отщепенцами — точнее, теми из них, кого удалось поймать.
В тюрьме никогда не темнеет, в тюрьме всегда шумно. Здесь звучит симфония, слагающаяся из храпа соседей и скрипа дверей, дождя, барабанящего по крыше, и змеиного шипения радиатора. Венчает созвучие металлический лязг: это надзиратель идет по коридору в компании со своим скверным настроением и ведет ключом по решеткам, чтобы разбудить всех обитателей.
Выжить здесь мне помогают лишь мысли о тебе. Сегодня я вспоминаю тот осенний уик-энд, когда мы поехали в Киллингтон и поднялись на фуникулере к самой вершине горы. Это было в октябре, тебе было всего пять лет. Оттуда, с вершины, мы видели кольцо Киллингтонских скал, раскинувшихся на все четыре стороны; долина у подножия напоминала лоскутное одеяло из красных, золотых и изумрудных клочков, кое-где проклепанных церковными шпилями. Купола были похожи на упавшие звезды, что запутались в складках ландшафта. Синяя лента реки Оттаукичи взрезала пейзаж по центру, разделяя его раковину на две створки. В воздухе уже пахло снегом.
Ничего менее похожего на Аризону и представить нельзя. Тогда я начинал понимать старую новоанглийскую поговорку, которую слышал задолго до бегства в Нью-Гэмпшир: «Первая осень не забывается».[9]
Став родителями, вы начинаете всматриваться в неведомое, коим является ваше чадо, и пытаетесь отыскать в нем частицу себя, поскольку иначе о своих правах порой не заявишь. Помню, я смотрел, как ты готовишь таинственные мутные смеси в песочнице, и думал, возможна ли в человеке врожденная любовь к химии. Помню, как слушал твои слезные рассказы о чудовище, явившемся во сне, и прикидывал, во многом ли оно похоже на меня.
Но кто в тебе угадывался чаще других, так это твоя мать.
Ты с изумительной легкостью находила вещи: бриллиантовые сережки, которые мама Эрика обронила где-то у дома, стопку старых комиксов, спрятанную за расшатавшейся планкой в деревянной стене подвала, монетку с головой бизона, застрявшую в трещине на тротуаре. В отличие от Элизы, умевшей обнаружить в человеке неизведанные стороны, ты специализировалась на осязаемом, но это, по моим опасениям, было лишь вопросом времени.
В семь лет ты нашла яйцо, выпавшее из гнезда синицы. Скорлупа разбилась, и ты смогла увидеть внутри зародыша — бледного, розоватого, на удивление похожего на человеческий эмбрион. Мы с тобой выстелили спичечный коробок салфетками и устроили скромные похороны. «Вилбур, — провозгласила ты, — прожил короткую жизнь, полную опасностей».
Во многом его жизнь напоминала твою.
Ты целую неделю рыдала над этой несчастной пичужкой: ты впервые в жизни обрела нечто, что по сути равнялось утрате. Тогда-то и я понял, что могу завезти тебя хоть на край света, но не скрою тебя от матери. Элиза была у тебя в крови, отпечаток Элизы лежал на тебе. И я, как и Элиза, боялся, что если ты, повзрослев, научишься заполнять пустоты в чужих сердцах, то сама в конечном итоге останешься полой, как твоя мать. И не дай бог, если ты попробуешь заполнить эту пустоту так, как заполняла ее она.
Я сделал несколько звонков и познакомил тебя с полицейским, чей отец по стечению обстоятельств играл по вторникам в маджонг в нашем центре. У Арта, патрульного, была немецкая овчарка по имени Джерри Ли, и этот пес прославился на всю округу своим поисковым талантом. Арт предложил тебе сыграть с Джерри Ли в прятки, и пес победил. Когда мы вернулись домой в тот вечер, ты уже знала, кем хочешь стать.
Тонкая грань проходит между двумя типами восприятия: считать исчезнувшее лишь пропажей — и считать исчезнувшее чем-то, что можно найти вновь. Насколько я понял, моей задачей было навести правильный фокус. Когда ты еще ходила в школу, я устроил тебя ученицей к местному ветеринару. Уже в колледже ты взяла из приюта гончую собаку и натаскала ее на поисковые задачи. Первого человека ты спасла на старшем курсе — это был маленький мальчик, потерявшийся на ярмарке. Твоя репутация трудолюбивого и прилежного следопыта крепла день ото дня, к твоей помощи прибегали полицейские по всему Нью-Гэмпширу и Вермонту. Я множество раз слышал, как ты рассказываешь жадным репортерам и благодарным пострадавшим о своих первых шагах на этом поприще. Ты всегда говорила одно и то же: «Началось все с того, что я нашла птенца…»
Ты, наверное, не помнишь уже ничего, кроме того, что птенец был мертв.
Иногда родители не могут найти в своих детях то, что им хотелось бы видеть. И тогда они решают посеять семена, всходы которых должны их удовлетворить. Я не раз видел, как бывший хоккеист ведет сына на каток еще прежде, чем тот научится толком ходить, а мамаша, забросившая балет ради семьи, собирает дочке волосы в пучок и наблюдает со стороны за ее первыми робкими па. Вам, возможно, покажется, что мы пытаемся управлять их жизнями, но это не так. И дело даже не в том, что мы таким образом надеемся получить еще один шанс для себя. Мы надеемся лишь на то, что если эти семена таки прорастут, то они отнимут достаточно места и света — и ничто другое в наших детях уже не разовьется. Ведь мы уже переживали горечь разочарования.
Вчера вечером, перед слушанием, меня вдруг начало трясти. Я не просто дрожал — я бился в конвульсиях, и надзиратели даже отвели меня на бесплатный осмотр в госпиталь к дежурной сестре. Она не смогла ничего найти. Меня сотрясала дрожь сродни той, которая знакома космонавтам, вернувшимся на землю, или альпинистам, сошедшим с вершины Килиманджаро. Это не имеет отношения к холоду — только к перемещению из одного мира в другой. Я дрожал, пока надзиратели застегивали на мне наручники и вели по подземному ходу в здание суда; дрожал, пока ждал в камере в офисе шерифа; дрожал до того момента, пока не увидел тебя в зале суда и не окликнул по имени.
Ты не взглянула на меня — и тогда я впервые усомнился в правильности своего поступка.
— Эй, — зовет меня сокамерник, — ты свой хлеб будешь есть?
Его зовут Монтеверде Джонс, он ждет суда по обвинению в вооруженном ограблении. Я швыряю ему свою порцию; этот хлеб до того черствый, что может считаться оружием. Кормят нас тут какими-то неаппетитными кучками неизвестного происхождения. Составляющие этих кучек смешиваются, как окружности на диаграмме Венна.
Монте, пробывшему тут дольше, чем я, позволено есть на нарах, а я вынужден сидеть на полу или на унитазе. Все здесь основано на привилегиях, всюду царит иерархический порядок. В этом тюрьма, конечно, напоминает реальный мир.
— Так чем ты занимался на свободе, а?
Я отрываюсь от трапезы, но вилку по-прежнему держу на весу.
— Я руковожу домом престарелых.
— Это типа богадельня, да?
— С точностью до наоборот, — поясняю я. — Туда приходят активные пожилые люди и общаются друг с другом. Занимаются спортом, состязаются в шахматы, ходят вместе на бейсбол.
— Ни хрена себе! — присвистывает Монте. — А моя бабуля лежит в такой больничке, где ей просто дают кислород и ждут, пока она помрет. — Он достает ручку, кончик которой обструган и напоминает острие ножа, и начинает ковыряться под ногтями. — И давно ты этим занимаешься?
— С тех пор как переехал в Векстон, — говорю я. — Почти уже тридцать лет.
— Тридцать лет? — Монте недоверчиво качает головой. — Это ж, можно сказать, вся жизнь.
Я опускаю глаза на поднос.
— Не совсем, — говорю я.
Если бы мне разрешили тебе позвонить, вот что я сказал бы: