После смерти матери я стал другим. При ней я был хорошим, правда, иногда вызывал недовольство у отца и получал в чулане порку, но тут не было ничего особенного, все ребята совершают промашки и несут наказание. Но до того, как матери не стало, я был тихим, одиноким, задумчивым, много читал; с ребятами, жившими на Китченер-стрит, не водился, был склонен при всякой возможности уходить один к каналу или к реке, особенно в сырую, туманную погоду. Был высоким для своего возраста, тощим, умным и робким, таких ребят обычно недолюбливают, особенно отцы, которым по душе жесткие, мужественные черты характера. Матери, я замечал, в этом отношении иные; моя определенно была иной. Она происходила из лучшей семьи, чем отец, любила книги, искусство, музыку; поощряла мое чтение и в те долгие вечера, когда мы сидели на кухне, пока отец где-то пьянствовал, вызывала меня на разговоры, побуждала высказываться, делиться мыслями и фантазиями, и я иногда отправлялся спать в изумлении всем тем, что говорил, что в голове у меня так много всего, хотя очень часто считал — вернее, был вынужден считать, — что голова у меня совершенно пустая, что я нескладный, застенчивый тупица с большими коленями и неловкими руками, из которого вряд ли выйдет какой-то толк. Впоследствии я уразумел, что мать понимала меня, так как тоже была чуждой своему окружению — женщинам с Китченер-стрит были непонятны ее вкус, утонченность, культура, они были такими же, как Хилда, примитивными по сравнению с моей матерью. Поэтому она понимала, что мне приходилось испытывать, и давала возможность бывать самим собой в те несколько мимолетных часов, которые мы проводили вместе, пока отец не проломил ей череп лопатой. После этого я был совсем одинок и без ее любви, влияния, просто присутствия поплыл по течению. И потому из хорошего стал плохим.
Произошло это не без подталкивания. Для Хилды я сперва был источником развлечений. Потом она стала бояться меня, но в первые недели использовала рослого застенчивого подростка, уже не ребенка и еще не мужчину, как мишень для своих вульгарных шуток. Дразнила меня, высмеивала, выставляла напоказ свое тело; и поскольку почти все время торчала в кухне, даже когда отца не бывало дома, я мог избегать ее, только уходя на канал (хотя для этого, разумеется, приходилось проходить через кухню), прячась в угольном чулане или сидя у себя в комнате, хотя даже она перестала быть убежищем — Хилда бесцеремонно заявлялась туда и околачивалась, сколько вздумается. Получал ли я от отца какую-то помощь? Был он мне каким-то союзником? Нет. Даже наоборот — принимал участие в ее забавах на свой каверзный, молчаливый манер, перемигивался с Хилдой, обменивался кивками и загадочными улыбками, когда она принималась «доводить» меня. Дело быстро дошло до того, что, бывая в кухне с Хоресом и Хилдой, я всякий раз видел обмен условными знаками между ними, что могло означать лишь одно — насмешку, хотя, если я говорил что-нибудь, они это отрицали, поэтому я стал не доверять своим наблюдениям, но думаю, происходило именно это. Почему? С какой стати они так упорно дразнили меня подобным образом? Только несколько лет спустя, в Канаде, я понял, что служил Хоресу и Хилде некоей отдушиной для чувства вины и тревоги, охвативших обоих после гибели моей матери, охвативших не в острой, панической форме, а скорее как условие существования, особенность жизни после совершения убийства. Как ни пыталась Хилда отделаться от этих ощущений смехом, разыгрывая из себя ту же шумливую жизнелюбивую блондинку, какой была прежде и хотя у отца было достаточно сил подавлять свои чувства, на каком-то уровне у них выделялись токсины, которые акт убийства неизбежно порождает в человеческом сердце, и раз они не обращали эти токсины друг против друга, для них требовалась какая-то отдушина, отводной канал. Я был этим каналом, мне приходилось отводить и поглощать этот яд; он осквернял меня, иссушал, убивал что-то во мне, превращая в призрак, в бездушное существо, словом, делал плохим.
Пожалуй, мучительнее всего в моем положении была невозможность поделиться с кем-то горем. Сперва я испытывал не горе, а отчаяние. Где она? Где моя мать? Получить ответ я не мог, а если заговаривал с отцом на эту тему, он сразу же напрягался, приходил в ярость и напоминал о разговоре в то субботнее утро, когда я впервые увидел Хилду в постели с ним. Только я вечно забывал тот разговор, потому что чувство утраты, ужас незнания были сильнее тех слабых табу, которые он внушал мне, и вырывались наружу в словах; вновь та жуткая тихая ярость, и мне оставалось только думать, что я пока не должен знать. Со временем мои чувства переменились, отчаяние и нетерпение уступили место хронической боли, гложущему сознанию отсутствия, пустоты, отчего я стал необычайно уязвим для презрения, которым Хорес с Хилдой постоянно меня обливали. Но дело заключалось не только в моем одиночестве, потому что, стоило мне упомянуть о нем при Хилде, дважды, выведенный из себя ее ехидством и шпильками, я срывался, сокрушенно выкрикивал:
— Вы не моя мать!
Тут она изображала громадное удивление, поворачивалась к отцу, тот смотрел на нее из-под полуопущенных век, в уголках его губ играла еле заметная улыбка — и спрашивала:
— Не твоя мать?
— Нет! — выкрикивал я. — Моя мать мертва!
Опять насмешливое молчание, опять переглядывание.
— Мертва? — И так продолжалось, пока я не выбегал из кухни, будучи не в силах сдерживать слезы, после чего замыкался в воспоминаниях и связанных с ними чувствах, разделить которые было не с кем. Теперь мать жила только во мне, вот к какому выводу я пришел, и этот вывод значительно усилил мое упорство, я интуитивно сознавал, что если она умрет во мне, то умрет навеки. Представьте, я слышал, как отец говорил соседу, что она уехала жить в Канаду, к сестре.
Со временем я разработал систему раздвоенного сознания. Открытой его частью пользовался при других в доме, закрытой — наедине с собой. Мать жила только в закрытой; я научился мастерски перемещаться из одной части в другую, и это как будто бы облегчало существование. Подлинная моя жизнь протекала в закрытой части, но чтобы там все оставалось в целости и сохранности, чтобы оберегать ее, как помидоры в теплице, приходилось пользоваться открытой. Поэтому, спускаясь вниз, я ел, говорил, действовал и в их глазах был собой; что они видят лишь теплицу, знал только сам. «Я» находилось в закрытой части, там жил Паучок, в открытой был Деннис.
После этого жизнь стала легче. Мне не составляло проблем быть плохим, так как я, разумеется, знал, что плохой Деннис, и когда отец вел меня в чулан, это Деннис шел с ним, прислонялся головой к столбу и обвивал мизинцем ржавый гвоздь, а Паучок находился все это время наверху, в своей спальне!
Естественно, что, если мать жила только в закрытой части моего сознания, ее убийство тоже. Раз я не мог даже упоминать о ней внизу, то насколько сильнее была невозможность намекать на ее смерть, на то, что она убита и брошена в землю, словно мешок с мусором? В первые недели я не осознавал, что произошло с матерью, и убеждал себя, что она действительно уехала в Канаду, как отец говорил соседям. Но у нее не было сестры в Канаде! Неужели я не знал бы об этой сестре? Неужели мать не упомянула бы о ней, когда мы просиживали в кухне долгие зимние вечера под стук дождя по окнам и позвякивание по мостовой подкованных ботинок проходивших переулком мужчин? Она говорила бы об этой сестре, получала бы от нее письма со штемпелем «Виннипег» или «Ванкувер», с марками, на которых изображена голова короля, показывала бы их мне, читала, и мы вдвоем воображали бы канадские зимы, канадские празднования Рождества — семью ее сестры, собравшуюся вокруг наряженной елки («дети, твои двоюродные братья и сестры, Паучок»), аромат жирной утки, жарившейся в кухне бревенчатого дома с крышей из кедровой дранки и толстой кирпичной трубой, дымившей в сырое канадское небо. Мы вместе рисовали бы эти картины в желтом полумраке дома номер двадцать семь и в течение часа были бы далеко от этой мрачной трущобы, были бы частью семьи, собравшейся возле открытого очага с пылающими сосновыми поленьями, и дети — мои двоюродные братья и сестры — с радостными восклицаниями открывали бы подарочные пакеты. Как могла мать уехать к сестре и бросить меня? Это не давало мне покоя, когда я сидел в спальне, положив локти на подоконник, вызывало острую боль недоумения, пока я не вспоминал, что нет ни сестры, ни бревенчатого дома, ни двоюродных братьев и сестер, есть только отсутствие матери, только теперь уже память о ней, и толстая женщина внизу, равнодушная ко мне (когда я не становлюсь мишенью ее шуток), и холодный, не любящий меня отец. Это, как я уже сказал, продолжалось несколько недель, и лишь незадолго до Рождества они начали всерьез обращать на меня внимание, потому что к тому времени, став плохим (в той части сознания, где был Деннисом), я понял, что больше не должен подчиняться отцовскому запрету говорить о матери. И они, обнаружив, что я понял, уже не могли относиться ко мне с пренебрежением.