Моя жизнь оказалась под угрозой. Дело в том, что я не совсем обычный пациент и врачам в больнице Милосердия необходимо было принять определенные меры. Разумеется, ни один хирург не стал бы разрезать мне живот и проводить операцию в кромешной темноте или даже при недостаточном освещении. Но вместе с тем, если бы я оказался на операционном столе и находился там долгое время в свете хирургических ламп, я получил бы страшные ожоги кожи, результатом чего неизбежно стал бы рак, а о заживлении шва не пришлось бы и мечтать.
В итоге от пояса до пят я был укрыт тройным слоем простыней, которые вдобавок подкололи булавками, чтобы они не сползали. Еще несколько простыней понадобилось для того, чтобы соорудить некое подобие палатки, укрывшей мою голову и верхнюю часть тела. Она была сделана таким образом, чтобы анестезиологи, вооружившись фонариком-ручкой, могли время от времени заглядывать внутрь и измерять мне давление, температуру, приладить маску наркоза, удостовериться в том, что присоски электрокардиографа надежно прилеплены к моей груди и запястьям.
Незакрытым был оставлен только крошечный участок – почти щелка – на моем животе. Только после этого хирурги сделали надрез. Но к этому моменту раздувшийся аппендикс лопнул. Начался перитонит, развился абсцесс, а за ним последовал септический шок, потребовавший еще одной операции. Ее мне сделали двумя днями позже.
Оправившись от септического шока и чудом избежав смерти, я еще четыре месяца жил в страхе. Я боялся, что пережитое испытание станет причиной одного из нервных расстройств, которыми так часто сопровождается ХР. Обычно они появляются после ожога кожи, в результате долгого пребывания на свету или других – еще не изведанных – причин. Но иногда их может вызвать к жизни травма или перенесенное потрясение. Я боялся, что в любой момент у меня начнут трястись голова или руки, станет ухудшаться слух, появится заикание. Я не исключал даже возможности психического заболевания. Однако мои страхи оказались напрасными.
Великий поэт Уильям Дин Хоуэллс написал, что на дне чаши, которую пьет каждый из нас, находится смерть. Однако в моей еще плещется немного сладкого чая.
И абрикосового бренди.
Сделав приличный глоток из своего бокала, Анджела проговорила:
– Да, я мечтала лишь об одном: стать медсестрой. Но взгляни на меня теперь.
Она, видимо, ожидала от меня вопроса, и я спросил:
– Что ты имеешь в виду?
– Быть медсестрой означает жизнь. Я же сейчас – символ смерти.
Я не понял, что она имеет в виду, но промолчал.
– На моей совести – ужасные вещи.
– Не наговаривай на себя.
– Я наблюдала, как другие люди творили нечто ужасное, и не попыталась им помешать.
– А ты бы сумела помешать им, если бы захотела?
Женщина задумалась и наконец ответила:
– Нет.
– Нельзя брать на себя вину за все на свете.
– Некоторым это не помешало бы.
Я не торопил ее. Бренди было вполне сносным.
– Вот что я скажу тебе, – вновь заговорила она, – это должно вот-вот случиться. Я превращаюсь.
– Превращаешься?
– Я чувствую это. Не знаю, чем я стану через месяц или полгода. Чем-то, чем не хочу становиться. Чем-то, чего боюсь сама.
– Я не понимаю.
– Разумеется.
– Могу я чем-нибудь помочь тебе?
– Мне никто не может помочь. Ни ты, ни даже господь бог. – Анджела перевела взгляд с рубиновых подсвечников на янтарную жидкость в своем бокале и заговорила – негромко, но решительно: – Мы загнали себя в западню, Крис. Такое с нами и раньше случалось, но сейчас все гораздо хуже и страшнее. А виной всему гордыня, надменность, зависть. Мы теряем все, абсолютно все. И уже невозможно повернуть назад, нельзя изменить содеянного.
Язык Анджелы не заплетался, но мне тем не менее подумалось, что она немного перебрала абрикосового бренди. Я пытался успокоить себя мыслью, что выпитый алкоголь заставляет ее слишком мрачно смотреть на вещи, что грядущая катастрофа, которую она пророчит, обернется на самом деле не ураганом, а всего лишь неприятностью, увеличившейся при взгляде на нее через бокал с бренди.
И все же слова Анджелы сделали свое дело. Несмотря на жару и бренди, мне стало холодно и расхотелось снимать куртку.
– Я не в силах остановить их, – продолжала она. – Но я могу другое – перестать хранить их секреты. Ты должен узнать обо всем, что случилось с твоими мамой и папой, Крис, даже если это причинит тебе боль. А ведь жизнь твоя и без того тяжела. Ох как тяжела!
Честно говоря, я не считаю, что жизнь моя так уж тяжела. Просто она другая, не такая, как у всех. Если бы я страдал от своей необычности и рыдал ночами, мечтая стать «нормальным», вот тогда моя жизнь точно превратилась бы в кошмар. Я бы сломался. Но мне больше по душе извлекать из своей жизни максимум удовольствия и превращать ее странности в преимущества, и поэтому она у меня не только не тяжелее, но даже легче, чем у многих.
Однако ничего этого я Анджеле не сказал. Если именно жалость ко мне заставляет ее делать свои не досказанные пока разоблачения – пожалуйста, я готов надеть маску печального горя и изображать из себя самого несчастного человека на свете. Я готов стать сумасшедшим Лиром. Я, если надо, буду Шварценеггером из «Терминатора-2», сражающимся с убийцей из жидкой стали.
– У тебя очень много друзей, но… есть и враги, о которых ты не знаешь, – продолжала тем временем Анджела. – Эти подонки чрезвычайно опасны. Многие из них – очень странные. Они из тех, кто превращается.
«Превращается». Опять это слово!
Мне почудилось, что по моей шее бегают пауки. Я потер ее рукой, но там ничего не оказалось.
– Если ты хочешь уцелеть… хоть как-нибудь… ты должен знать правду. Наверное, мне стоит начать с обезьяны.
– С обезьяны? – переспросил я, подумав, что неправильно расслышал слово.
– С обезьяны, – подтвердила она.
В этом контексте слово прозвучало настолько комично и нелепо, что я опять подумал, не пьяна ли Анджела.
Женщина подняла глаза от бокала, и они показались мне двумя пустыми озерами, на поверхности которых плавало лишь неясное отражение той Анджелы Ферриман, которую я знал с самого детства. Однако, встретившись с этими глазами, излучавшими какое-то черное сияние, я почувствовал, как по шее у меня вновь побежали мурашки. Я уже не находил ничего забавного в слове «обезьяна».
– Это случилось в канун Рождества четыре года назад, – начала она свой рассказ. – Примерно через час после захода солнца. Я находилась на кухне и пекла печенье, используя обе духовки. В одной – шоколадное, в другой – ореховое. Играло радио. Кто-то голосом, похожим на Джонни Мэтиса, пел «Серебряные колокольчики».
Я закрыл глаза и попытался представить кухню Анджелы в тот вечер. Однако еще больше мне хотелось избежать взгляда Анджелы, в котором читался животный страх.
– Род должен был вернуться домой с минуты на минуту, и впереди нас ждали праздничные дни.
Род Ферриман был ее мужем.
Три с половиной года назад, через полгода после того Рождества, о котором рассказывала сейчас Анджела, он зашел в собственный гараж и застрелился из ружья. Их друзья и соседи были ошеломлены, а Анджела – вне себя от горя. Он был превосходным человеком, с хорошим чувством юмора, легким в общении, покладистым. Всем казалось, что у него нет никаких проблем, и вдруг он так страшно лишает себя жизни.
– Днем я наряжала елку, – сказала Анджела. – Мы собирались устроить праздничный ужин со свечами, выпить немного вина, а потом посмотреть «Жизнь прекрасна». Нам нравился этот фильм. Мы приготовили друг для друга подарки – много маленьких подарков. Рождество было нашим любимым праздником, и мы, как дети, обожали подарки…
Анджела умолкла. Когда я осмелился взглянуть на нее, то увидел, что ее глаза закрыты. Судя по муке, написанной на лице женщины, память перенесла ее от той рождественской ночи в последовавший затем июль, когда она нашла в гараже тело мужа с развороченной грудью.
Отблески свечей плясали на ее опущенных веках. Наконец она открыла глаза, но взгляд их еще некоторое время был устремлен в прошлое. Анджела сделала глоток бренди.
– Я была счастлива. Вкусно пахнет печенье, играет рождественская музыка. Цветочник принес мне огромный букет от моей сестры Бонни. Он стоял вон там, на краю стойки, такой большой и красивый. Мне было хорошо. Бесконечно хорошо. С тех пор мне уже ни разу не было так хорошо. И никогда больше не будет. И вот… Я выкладываю тесто на противень, как вдруг слышу позади себя странный звук: сначала – что-то вроде щебетания, потом какой-то вздох… А когда я обернулась, то увидела обезьяну, сидящую на этом столе.
– Боже правый!
– Макаку-резуса с ужасными темно-желтыми глазами. У них обычно не такие глаза. Удивительно.
– Резус… Ты разбираешься в породах обезьян?
– Когда я училась на медсестру, мне приходилось платить за учебу, и я работала ассистенткой в научной лаборатории Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Чаще всего опыты ставят именно на резусах, так что я повидала их достаточно.