Ольга вытерла лицо румыну, оказалось, что у него всего-навсего выбит зуб — Гена нечаянно заехал локтем, когда схватил его, невесть откуда взявшегося под пулями, и поволок в машину. Доблестный краснопресненец сидел, будто онемев, из глаз его текли слезы, время от времени он отлеплял от ног мокрые тренировочные штаны, вдруг шепотом начал молиться «Господи, помилуй меня, прости мне…» — довольно ловко для мастера совсем других речей. И Гена впервые сорвался: «Молчи, сука, — орал он, размахивая стволом перед белым, мертвым лицом, перед закрывшимися в смертном страхе глазами, — молчи, блядь советская, молчи! Ты кого убил, ты знаешь, кого убил?! Сука, гадина, гнида…» — и всем в машине казалось, что действительно этот обоссанный поганец убил несчастного художника и его жену. «Им отказано окончательно, — сказала Елена Валентиновна, окончательно…»
Машина шла по ровному шоссе хорошо, километров через сорок Елена Валентиновна уже перестала налегать на руль всей силой — поехали, почти не виляя. Когда ей было шестнадцать лет, в Юрмале, учил ее управляться с «виллисом» один латыш — она была рослая, он почти ничего не знал по-русски и считал ее себе ровней, хотя был совсем взрослый человек, успел даже послужить в ульманисовской авиации, на побережье скрывался от высылки… «Спасибо, Эрик», — вслух поблагодарила сероглазого латыша Елена Валентиновна, хотя тут же подумала — может, его и в живых-то давно нет, кого благодарит?.. Дочь покосилась на нее с ужасом и состраданием.
Спереди и сзади них мчались полицейские «мерседесы», время от времени оттуда через громкоговорители взывали: «Террористы! Ваши требования будут выполнены! Не проливайте кровь! Вы направляетесь к австрийской границе, не проливайте кровь!» Машина неслась уже почти ровно, включенные Геной фары бросали сильный свет на темное, почти черное шоссе, по сторонам мелькали указатели — Гена следил за ними, проверял по срисованной еще в Москве, еще в другой, странной теперь тихой жизни карте — ехали правильно, к границе кратчайшим путем…
Суд Австрийской Республики приговорил Гену и Ольгу за незаконное проникновение в страну и акты террора к трем годам, Елену Валентиновну от наказания освободили — врачи признали ее психически невменяемой. Ни о какой выдаче, конечно, не могло быть и речи.
Впрочем, итальянцы о невменяемости будто и не слышали, наследство узаконили — все по плану… Иногда в ее саду появляется полицейский значит, Массимо опять неправильно поставил машину. Сомсик рычит на человека в форме, и все трое смеются.
Раз в две недели они ездят из Милана в Австрию. При последнем свидании Гена на их глазах отжался от пола пятьдесят раз — плечо совсем зажило. У Ольги же они несколько раз заставали какого-то молодого человека — в толстой стеганой безрукавке, с серьгой в левом ухе, да Елена Валентиновна уж начала привыкать к такому. Молодой человек оказался репортером телевидения, сказал, что обязательно сделает передачу об их невероятном побеге, Хельга должна очень хорошо смотреться на экране, и пожилая фрау тоже, они удивят зрителей — обе представляют собой настоящий австрийский тип красоты, это вызовет дополнительное сочувствие. Массимо предпочел, чтобы его роль в этой истории была приглушена, как только можно, а сниматься для передачи отказался наотрез. Ольга была весела, довольно ловко объяснялась с журналистом по-английски, с Массимо по-итальянски, демонстрировала, отойдя подальше от пуленепробиваемого стекла, разделяющего зал свиданий, новомодную мини, подаренную серьгастым, — словом, жила в свое удовольствие.
На обратной дороге Елена Валентиновна вспомнила веселящуюся в тюрьме дочь, прикрыла глаза, чтобы не видеть утомительно виляющее из городка в городок шоссе, — и увидела больничный парк в снегу, наборную ручку, торчащую из окровавленной рубахи, Дато, прыгающего на залитой солнцем волейбольной площадке, увидела сразу весь свой город, в слякоти марта, в пыли раннего мая, в сиренево-золотых закатах августа, в сумраке декабря, увидела подсвечивающие в полутьме серые глаза на неопределенно-знакомом лице — и заплакала, не поднимая век.
В этот день в Москве — кажется, даже и в этот почти час — на Хованском кладбище хоронили какого-то старика. Похороны были безлюдные провожал тоже старик, прилично очень одетый, толстый, страшно и неудержимо плачущий, да какой-то средних лет, обнаживший у могилы лысую голову, высокий, очкастый… Довезли на железных высоких салазках гроб кладбищенские ханыги, они же опустили в яму и засыпали. А старик воткнул в землю кривоватую палку с плохо прибитой фанеркой, да и побрели оба провожающих в начинающейся пурге к далекому выходу. Там толстый сел в машину, вроде бы звал и второго, но тот отрицательно покачал головой, натянул получше капюшон куртки — и сунул в густо повалившем снеге.