Я сказал, что меня не готовили для медицины, но, быть может, не так уж странно, что я избрал в ней ту область, которой занимаюсь. Отец и мать вовсе не были склонны к естественным наукам, хотя их внутренняя дисциплина, переданная мне с неизменной утренней овсянкой и обязательной ежедневной сменой носков с настойчивостью, какую родители изливают только на единственного ребенка, хорошо подготовила меня к трудностям изучения биологии в колледже и еще более упорному труду в медицинской школе — в анатомичке и ночных бдениях, проведенных над учебниками, за зубрежкой, по сравнению с которыми бессонные ночи дежурств в больнице казались отдыхом.
Я мечтал и о карьере художника, но когда пришло время выбирать дело жизни, избрал медицину, с самого начала зная, что это будет психиатрия, которая для меня была и профессией целителя, и самым полным научным обобщением жизненного опыта людей. Собственно, после колледжа я подавал заявления в художественные училища и, с удовлетворением отмечу, прошел по конкурсу в два достаточно известных. Мне хотелось бы сказать, что выбор был мучителен, и художник во мне восставал. В действительности же я чувствовал, что мало смогу дать обществу как художник, и в душе трепетал перед ненадежной и бедной жизнью человека искусства. Психиатрия открывала прямой путь к служению страдающему человечеству, а возможности рисовать и писать для себя, как я полагал, будет достаточно, чтобы не жалеть, что не стал профессиональным художником.
На родителей мой выбор профессии произвел глубокое впечатление. Я почувствовал это по долгой паузе после того, как сообщил о своем решении в еженедельном телефонном разговоре. Они пытались понять, к чему я себя предназначал и каковы причины выбора. Затем мать сдержанно заметила, что каждой мятущейся душе нужна поддержка, совершенно справедливо связав свое служение с моим, а отец добавил, что есть много способов бороться с демонами.
На самом деле отец не верит в демонов; в его современной, прогрессивной религии они не фигурируют. Однако даже теперь, в старости, он любит с сарказмом ссылаться на них и читать, покачивая головой, работы ранних проповедников Новой Англии, таких как Джонатан Эдвардс, или труды средневековых богословов, тоже зачарованных ими. Он похож на читателя книг «ужасов»: читает потому, что они выводят его из равновесия. Сам же, если упоминает «демонов», «адский пламень» или «грех», то лишь в ироническом смысле, как о чем-то завораживающе отталкивающем. Прихожане, навещающие его в кабинете нашего старого дома (он никогда не уйдет на пенсию), встречают глубокое понимание, поскольку в их проблемах он видит черты собственных сомнений. Отец считает, что хотя он имеет дело с душами, а я — с диагнозами, влиянием среды, поведенческими реакциями и ДНК; оба мы стремимся к одной цели — избавлению от страданий.
После того, как и мать моя приняла сан, в доме стало многолюдно, а у меня появилось время побыть одному, стряхивая приступы хандры книгами и изучением парка в конце нашей улицы. Там я устраивался читать под деревом или делал зарисовки гор и пустынь, никогда, конечно, не виденных мною. Из книг меня больше всего захватывали морские приключения и истории исследований и открытий. Я отыскивал биографии, написанные для детей: Тома Эдисона, Александра Грэма Белла, Эли Уитни и других, а позже — первооткрывателей в области медицины, например, Джонаса Солка, борца с полиомиелитом. Я не был бойким мальчиком, но мечтал совершить что-нибудь отважное. Я мечтал спасать жизни и когда-нибудь в нужный момент представить миру выдающееся открытие. Даже теперь, читая статьи в научных журналах, я испытываю то же чувство: трепет перед поиском и легкую зависть к первооткрывателю.
Не могу сказать, что образ врачевателя человеческих тел и душ был главной темой моих детских мечтаний, хотя такое утверждение способствовало бы гладкости рассказа. На самом деле у меня не было призвания, а биографии, прочитанные в детстве, уже в старших классах остались лишь воспоминанием. Я выполнял домашние задания прилежно, но без энтузиазма, куда охотнее читал Диккенса и Мелвилла, занимался в художественных классах, сдавал кроссы и со вздохом облегчения расстался с детством и девственностью с более опытной девушкой годом старше, которая сказала, что ей всегда нравилось смотреть мне в затылок на уроках.
Мои родители приобрели достаточно заметное положение в городке, защищая и успешно реабилитируя бездомных, прибывавших из Бостона и находивших убежище в нашем парке. Они объезжали местные тюрьмы, беседуя с заключенными, и не дали снести почти такой же старый, как наш (1691-го, а наш был 1686 года) дом, на месте которого хотели возвести супермаркет. Они приходили на собрания нашей учебной группы, гуляли со мной, приглашали моих приятелей на вечеринки с пиццей и служили поминальные молебны по своим умершим молодыми друзьям. В их религии не было похорон, чтения молитв над открытым гробом, так что я впервые прикоснулся к трупу в медицинской школе, а знакомых мне людей мертвыми не видел, пока в моих руках не оказалась рука матери, внезапно обмякшая, но еще теплая.
Но за годы до смерти матери, еще в старших классах, я подружился с человеком, о котором уже упоминал здесь, с человеком, который подкинул мне величайший случай за всю карьеру, если позволительно столь пышно выразиться. Джон Гарсиа был одним из немногих моих друзей в колледже: мы вместе готовились к контрольным по биологии и экзаменам по истории, вместе гоняли в футбол по субботам, а теперь он уже лысеет, как и другие, кого я помню по стремительным шагам и развевающимся полам белых халатов в коридорах медицинской школы, или позднее, во время мучительных раздумий над сложным случаем в приемном покое «скорой помощи». Ко времени звонка Джона мы все начали седеть и отращивать животики или доблестно бороться с ними. Уже теперь я благодарен своей давней привычке к ежедневным пробежкам, которая помогает мне держать себя в форме, и судьбе — за густые волосы, в которых каштанового не меньше, чем седины, так что женщины на улицах еще поглядывают на меня. Хотя я, безусловно, — один из них, из когорты моих пожилых друзей.
Поэтому, когда Джон в то утро позвонил мне с просьбой об услуге, я, разумеется, согласился. Его рассказ о Роберте Оливере меня заинтересовал, но не меньше меня интересовал ленч и возможность размять ноги, стряхнуть утреннюю вялость. Никто из нас не знает своей судьбы, не так ли? Так выразился бы мой отец в своем кабинете в Коннектикуте. А к концу рабочего дня, когда закончилось совещание, град сменился легкой моросью, белки носились по задней стене двора и прыгали по вазонам, я почти не вспоминал о его звонке.
Позже, после быстрой прогулки от работы до дома, отряхнув плащ в прихожей — я был еще неженат, и никто не встречал меня в дверях, а в ногах кровати не лежала сладко пахнущая блузка, сброшенная после рабочего дня, — раскрыв для просушки мокрый зонтик, я вымыл руки, сделал себе сандвич с форелью и поднялся в студию, чтобы взяться за кисть. И вот тогда, держа в пальцах тонкую гладкую палочку, я вспомнил о будущем пациенте, о художнике, сменившем кисть на нож. Я поставил свою любимую музыку, скрипичную сонату до-мажор Франка, и тут же совершенно забыл о нем. День выдался долгим и казался пустоватым, пока я не начал заполнять его красками. Но коль скоро мы живы, неизменно наступает следующий день, а на следующий день я встретился с Робертом Оливером.
Он стоял у окна своей новой комнаты, опустив руки, и смотрел наружу. Обернулся, когда я вошел. Мой новый пациент был на пару дюймов выше шести футов, мощного сложения и смотрел чуть исподлобья, набычившись. В его руках и плечах чувствовалась с трудом сдерживаемая сила, выражение лица угрюмое и самоуверенное. На загорелой коже морщины, волосы темные, очень густые, тронутые сединой, волнами лежали на голове, и с одной стороны были чуть пышнее, чем с другой, словно он часто ерошил их. Персонал уже сообщил мне, что он отказался сменить одежду: на нем были мешковатые штаны из оливкового вельвета, желтая хлопчатобумажная рубаха, вельветовая куртка с заплатами на локтях и тяжелые коричневые кожаные ботинки.
Одежду Роберта покрывали пятна масляной краски: ализарина, лазури, желтой охры — яркие мазки на фоне нарочитой грубости одежды. Краска была и под ногтями. Стоял он беспокойно, переминаясь с ноги на ногу, временами скрещивая руки, от чего заметнее становились заплаты на локтях. Две разные женщины говорили мне, что Роберт был самым привлекательным из всех знакомых им мужчин — заставляя гадать, что непонятое мною видел в нем женский глаз. На подоконнике за его спиной лежала пачка ветхих на вид бумаг; я решил, что это те старые письма, о которых говорил Джон Гарсиа. Когда я вошел к нему, Роберт взглянул на меня в упор — то был не последний раз, когда мне почудилось, будто мы с ним стоим на ринге, — и я увидел его глаза, яркие, выразительные, густого золотисто-зеленого цвета, сильно воспаленные. Потом лицо исказилось гримасой гнева, и он отвернулся.