В последующие дни Паучок часто бывал в «Собаке и нищем». Он бродил взад-вперед по Китченер-стрит около часа, надеясь мельком увидеть мать, хотя на каком-то уровне сознания понимал с того мига, когда его взгляду предстала яма с мусором вместо дома номер двадцать семь, что больше никогда ее не увидит. Что же влекло его туда? Бог весть, может быть, просто желание взглянуть на руины и сказать себе: «Это дело твоих рук, это натворил ты». После третьего или четвертого раза он уже был способен видеть яму, не испытывая безысходного горя; пришло странное спокойствие, какое-то чувство заторможенности, принятие решения, связанное с постоянным ободряющим ощущением тяжелого носка под брюками. Это было грустное, рассеянное, вялое спокойствие, скорее меланхолия, его тревожили только ночные крики на чердаке да извивавшийся червь в легком. Ходил он по своему маршруту медленно, но уже не бесцельно, и ежедневно проводил несколько часов в общем баре «Собаки». Ему оставалось только свести счеты с Хилдой.
Потом однажды Паучок вышел из «Собаки» и пошел старым, знакомым путем к каналу, через мост, вверх по склону к Омдерменскому тупику и оттуда к участкам. Солнце опускалось к реке, и свет стал заметно ярче. Прошаркал по дорожке к отцовой калитке; поблизости не было никого. Вошел на участок, на картофельной делянке преклонил колена, потом растянулся на холодной земле. Пролежал там без движения несколько минут. На участках стояла странная тишина, глубина ее почему-то усиливалась далеким, еле слышным собачьим лаем. В земле тоже была тишина, поэтому он медленно поднялся и зашел за сарай, откуда были ясно видны пустырь, некогда бывший Шифером, за ним протянувшиеся по берегу доки и склады, а за ними река. Солнце к этому времени окрасило небо в мягкий красноватый цвет, на глазах Паучка он становился ярче, насыщеннее. Река уже сверкала отражениями огней города, и вереница пушистых облачков вытянулась в длинную текучую понижающуюся линию над солнцем, нижние их края горели в последних лучах светила, следом за которым они опускались. Тауэрский мост резко чернел на красном фоне, и прямо над ним Паучок видел нечто похожее на несколько ломаных строк из неразборчивых, расплавленных букв. Потом повернулся и поплелся через полумрак участка в угасание, умирание дня…
О, я с отвращением бросаю карандаш. Я не размякший, не меланхоличный, не сентиментальный, я в отвратительном настроении, последние дни были сущим адом. Я не могу спать, не могу есть, не могу отделаться от постоянного, назойливого, чуть ли не парализующего ощущения, что все вокруг становится безмолвным, пустым, мертвым. Кажется, сам воздух насыщен смертью. Мне уже не раз приходило в голову, что я мертв — червь и пауки в моем теле как будто говорят об этом, усыхание жизненно важных органов, запах гниения, постоянно сочащийся теперь из моей оболочки, — разве это не признаки смерти? Когда это произошло? Был миг смерти, миг, когда можно было сказать, вот сейчас он был жив, а теперь мертв? Не думаю. Должно быть, то была постепенная, медленная смерть, начавшаяся в тот день, когда я стоял под гэндерхиллскими часами, с картонным чемоданом в руке, с тремя фунтовыми банкнотами — однако мне сейчас, когда пишу, приходит в голову, что началась она раньше, в ту ночь, когда погибла моя мать, и что с тех пор я попросту сгорал, превращался внутри в прах и пепел, сохраняя лишь внешнее движение, отрывистые жесты и позы жизни. Так что, может, то была вовсе не жизнь, а распад, развалиться мне не давали кости и жилы, детский остов; а теперь остались только прах и пепел да питающиеся этим компостом пауки. Раздается звонок к ужину, но спускаться я не стану. Где-то там внизу Хилда, возможно, все еще ищет свои ключи. Я знаю, она думает, что ключи у меня, она побывала здесь, искала их, ее запах стоит в комнате и никак не улетучивается. Они все еще у меня в носке, но ирония заключается в том, что, кажется, у меня не хватит смелости воспользоваться ими — мне думается, что если отопру дверь на чердачную лестницу и поднимусь, меня разорвут на куски и съедят; так что лучше страдать от их безобразий, чем сталкиваться с ними. Как всегда, только тетрадь и табак оказывают мне какую-то поддержку.
Позднее я слышу танцевальную музыку из приемника в комнате отдыха, еще позднее в водопроводных трубах раздаются гул, стук, позвякивание — мертвые души поплелись в ванную и в туалет чистить крошащиеся зубы и опорожнять сморщившиеся мочевые пузыри. Мертвые души! Теперь я самый мертвый из мертвых душ, посмотрите на меня, лежащего на кровати с тонкой самокруткой, чтобы угомонить червя в легком, посмотрите на понурого зомби!
Еще позднее дом затихает, и в раннее время ночи, пока твари не затянули свой напев, я часто брожу с этажа на этаж, потому что люблю сумрак. Мне особенно нравится, как свет уличных фонарей проходит сквозь матовые стекла парадной двери и распространяет тусклый отсвет по коридору, я часто сижу на верхней ступеньке первого лестничного марша, смотрю на этот отсвет, потому что он меня успокаивает. Еще больше успокаивает сидение в кухне глубокой ночью, когда все тихо. В одну из ночей я обнаружил шкафчик под раковиной и при свете пламени своей зажигалки старательно осмотрел его содержимое: там были U-образная трубка, опускавшаяся из раковины; ящик с инструментами; бутылки с хлоркой и нашатырным спиртом; тряпки; моющие средства; стопка пожелтевших газет; жестяное ведро со щеткой для мытья полов и куском карболового мыла внутри; нашел там даже свою веревку. Я просидел полчаса, поджав ноги и глядя внутрь шкафчика, зажигалка горела дрожащим пламенем на полу. Потом вынул все оттуда, аккуратно расставил на полу и залез внутрь — дело нелегкое, рост у меня большой! Но, опустив голову на грудь, угнездив U-образную трубку между ног и обхватив руками колени, я смог уместиться там и закрыть дверцу. Десять минут просидел внутри, сжавшись в темноте, и ощущал огромное спокойствие. Потом вылез и открыл краны; с шумом бегущей по трубке воды шкафчик был райским, и теперь я провожу там по тридцать — сорок минут каждую ночь.
Но если остаюсь слишком надолго, твари заставляют меня за это расплачиваться, так что вообразите, как я вдруг вылезаю из-под раковины и торопливо поднимаюсь в свою комнату в крайне виноватой панике! Ох уж эти твари! Теперь они часто используют потолок как экран, проецируют на него изображения и даже целые сцены, представляющие искажения или замысловатые пародии эпизодов моего прошлого. Еще они обучились коварной технике брать содержание моих дневных мыслей и представлять их мерзко, нелепо или карикатурно, иногда даже, когда пишу и не могу удержаться от взглядов вверх, я вижу извращенную пародию того, что изложено на раскрытой странице — смотрите! Вот они делают это сейчас! Смотрите, как он возится там. Несчастный урод, с карандашом в громадных бесформенных лапах — карандаш выглядит таким тонким, таким изящным, когда он берет его и пытается им писать, — и я отвожу глаза, заставляю себя вернуться к тетради, тут раздается пронзительный хохот, и невозможно не слышать в нем смех Хилды, хриплость, ярость, угрожающее шипение в его тоне.
Завтрак — это тяжкое испытание, потому что глаза мертвых душ обладают средствами уничтожить меня; еще опаснее путь по коридору к парадной двери, я боюсь потерять на полпути связь конечностей с мозгом. Кто чего боится, то с ним и случится, поэтому в конце завтрака я стараюсь не думать о такой возможности; но мне это редко удается. Потом она выходит из своего кабинет та, и меня охватывает ужас.
— Мистер Клег! — выкрикивает она. — Где ваше пальто? — Или: — Где ваша кепка? — Однажды сказала: — Надо все-таки остричь эти ногти.
Лицо ее начало раскалываться, как на Китченер-стрит, глаза, подбородок, нос, волосы отделились друг от друга и повисли в воздухе, так что мне пришлось соединять их своей мыслью, чтобы образовать лицо. Теперь она не пытается скрывать зверство и смертоносность, они видны в ее пальцах, сжимающихся и разжимающихся в едва сдерживаемых аппетите и голоде. На ней та же кофта, в которой она водила отца в ту ночь к каналу, иногда кажется, что она распахнет ее и выставит мне груди, как сделала в другую ночь, и при этой мысли в легком начинает шевелиться червь. Однажды она спросила:
— Мистер Клег, что вам известно о хлебном ноже?
В тот день она снова поднималась ко мне в комнату, я почувствовал ее запах, когда вернулся. Казалось, что там жила стая диких животных, даже раскрытые окна и курение не могли избавить комнату от этого запаха.
Улицы не приносят мне утешения: все теряет цвет, становится отбеленным, сухим. Отчасти в этом повинна погода: череда холодных ясных дней, когда свет до того сильный и яркий, что мой глаз не находит шелковистых мешочков цвета, тени или влаги, где мог бы от него надежно укрыться. Сейчас постоянно этот ослепительный свет, улицы, стены, окна выглядят в нем блестящими, как металл, отбрасывают на меня свой белый свет, глаза мечутся туда-сюда, чтобы избежать его, я не могу больше сидеть у канала или у реки, поэтому иду по Китченер-стрит и провожу несколько часов в «Собаке и нищем». Один поход туда помню очень ярко: я шел по мосту через канал и вдруг осознал мысленную речь, не свою: «Все, чего я касаюсь, гибнет. Если любишь меня, ты погибнешь. Если я коснусь тебя, погибнешь. Все, что я люблю, гибнет».