«В некотором царстве, в некотором государстве жили-были евреи — обыкновенные евреи для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей». — Максим Горький. Русские сказки. 1912, 1917 гг.
3
Того же 1881 года, апреля пятнадцатого дня, в среду, на пятую седмицу Великого поста, в Херсонской губернии уездном городе Елизаветграде, числом жителей немалом, до шестидесяти тысяч, произошел случай вполне пустяковый, какие бывают в любом дому и внимания не достойны.
На городской окраине — то ли предместье, то ли местечко — в придорожном шинке (владел им еврей лет пятидесяти, все его звали Шмуль, но откликался и на Лейбу, и на Мойшу), в шинке этом, где в непрочном мире-согласии предавались веселью кацапы вкупе с хохлами, городская голытьба, где подале от храмов Господних, поелику постом Великим приниматьнедостойно, набилась прорва выпивох. Шмуль-Лейба-Мойша-или-как-там-его-еще распутству гоев не препятствовал, хотя втайне и жалел за богохульство, но денежки ему в великопостные дни валили тройные, и ему бы, жиду Мойше, по мелочи не скаредничать, но, известно, аппетит приходит, когда вкушаешь пищу, и Шмуль-Лейба-Мойша не устоял перед грошовым соблазном.
Известно, что на Руси в каждой деревне свой дурачок, в любом городе — свой сумасшедший. Был таковой и здесь, в предместье на окраине Елизаветграда. Он-то и стал виновником беды.
Когда юродивый этот исхитрился вдрызг расколотить чарку литого бутылочного стекла — гривенник за дюжину цена! — шинкарю смолчать бы, а он, пархатый, с блаженненького копеечку стребовал. Глумленья над православным гости Шмуля в подпитии немалом стерпеть не могли, врезали от щирого сердца по жидовской харе и, войдя во вкус, отволтузили сапожищами под дых, повыдергали пейсы, башкою шмякнули о прилавок; вытащили на правёж и Сару, нестарую еще, хотели с нею побаловаться гуртом, но предпочли дочку, еще беститешную; распили задарма все, что в шинке имелось, и, понатешившись, выволокли в залу жидовские бебехи, ливанули нескупо из ламп, шинок взялся пламенем радостно и готовно, соломенная крыша, сухой плетень — ах как пылало, на тыщу верст видать! И головешки летели вразносторонь.
Трое шмулейв том костре и сгинули, головешки летали, что галки, кого-то Господь надоумил: хватай огонек, на разжиг время не трать!
Жидов в Елизаветграде водилось тыщ пятнадцать, как вши в кафтане, всех не перечтешь, и хоть здешние жиды сами по себе тихие были, смирные, разве что занимались торговлишкой, объегоривали православных да еще курочек трескали, и Государя-Освободителя тутошние шмулиубивать никак не могли за дальностью расстояния хотя бы, однако ведь ихниебатюшку-царя ухайдакали, однако ведь по всей России пили они, христопродавцы, православную кровушку, да и нового Государя указ, слыхать, был, чтобы всю иудину кровь наружу выпустить за убиенного Императора Александра Второго…
И — пошло!
Пятерых везли — удавить.
Толпа всегда охоча до зрелищ, будь то кулачный, порой до смертного исхода бой, будь то петушиные схватки, игрища скоморохов, медвежья травля, писк кукольного Петрушки, лошадиные скачки, барская, на вольном воздухе комедь, тараканьи бега, собачья свара, бабья драка с выдиранием волос — словом, все, что придется, ну а уж смертная казнь — тем более: тут оно и божественно(своими глазами узришь, как на тот свет люди отбывают), и на судороги понаглядишься, и порадуешься, поскольку ты живой, а он — преставляется.
Толпа стояла коридором — любопытствующим, сладострастным, то ли деланно равнодушным (мы-де повидали и не такое!), то ли ошеломленным, то ли напуганным; коридором покорным и подлым, жалеющим (правда, в малом числе)… Она стояла, толпа, а их, цареубивцев, везли на высоких черных колесницах, везли, поднятыми над толпой…
Она пёрла по улочкам елизаветградского предместья, дикая, черная толпа, она размахивала головешками, выдергивала колья из плетней, хватала половинки кирпича, она материлась, ржала, реготала, и навстречу выбежал из собственного дома, наскоро запахивая рясу, вздымая наперсный крест, священник, он стал поперек, он стоял один, со взнятым крестом, и толпа остановилась перед ним.
Опамятуйтесь, православные, именем Божиим заклинаю, молил он, да не будет пролита кровь безвинных, все мы — братие, Христовым именем прошу, молил он.
И передние кинулись на колени, в грязь, в назём, и один, постарше и потрезвей, тоже стал молить слезно: батюшка, отойди отселе, не твое здесь место, а мы ничего с собой поделать не могём, хоть казнить нас будут, а кишки им выпустим, нет удержу, нету сил, поди, батюшка, отсюдова, нам при тебе невместно…
И толпа обтекала священника, он остался посреди улицы, все вздымая бесполезно крест и плача…
И кто-то взахлебышки, криком рассказывал — в который уж раз это слыхали: дескать, цырульник правил новому государю, Александру Третьему, бороду, и руки у него затряслись; отчего у тебя руки ходуном ходят, вопросил Государь; а жиды одолели, Ваше величество; так и бейте их, вот вам мой указ, повелел царь-батюшка…
Неведомым путем за какие-то минуты весть о том, что началось, донеслась до местечка в другой стороне Елизаветграда, и со всех сторон бежали к становому приставу: ваше высокое благородие, дозвольте грамотку поглядеть, по которой жидов бить велено, да поскореича, вашбродь, а то не остаться бы нам в ответе, что припоздали волю Государеву исполнить: вон тамотко, в уезде, начали'.
От них разило сивухой, потной прелью, сапогами, портянками, луком, верноподданничеством, селедкой, ненавистью, чесночной ливерной колбасой, гнилыми, век не чищенными зубами, дерьмом и кровью. Они то выступали грозно, уверенно, то метались, шарахались, они волокли дреколья, тащили каменья и головешки, они пели «…царя храни» и «Воскреснет Господь и расточатся врази Его», и охальную «Семеновну»… Они выступали, шествовали, неслись по улицам, и никогда еще ни город Елизаветград после нашествия в 1769 году крымского окаянного хана Керим-Гирея не ведал такого ужаса, ни сам он, ни окрестности его…
…вопль, единый и отчаянный; над хибарками, влёт — жалкие, истертые перья из вспоротых перин; по мостовой, по грунтовой ли кислой дороге, по секущему, терзающему битому стеклу — полураздетых, вовсе голых, избитых, изнасилованных; из второго этажа выталкивали в узкое окошко клеенчатый, весь в белёсых трещинах, с ребристыми пружинами диван и жалкое, раздрызганное фортепьяно; пахло паленым волосом — подожгли седую бороду; гогоча, таскали за пейсы раввина, повсеместно неприкосновенного священнослужителя, почему ж это неприкосновенного, ежели он — пархатый…
…ворвутся ненароком, повалят, примутся топтать сапогами, услышишь, как захрустят твои ребра, захлебнешься собственной кровью, в глазах сделается темно, погаснет все, что есть вокруг тебя, а они пойдут дальше, не разбирая, кто где, и значит — святые иконы с божницы моментом снять, в окошко выставить, на крыльцо с иконою выйти, дрожа — православные мы, православные, не троньте нас, господа милосердные…
5
Толпа молчала.
Свежий помост издавал приятный сосновый запах, и пять свежих, приятно пахнущих сосною гробов белели внизу; а петель было — шесть, почему шесть, подумала Соня и поняла: шестая — для Геси Гельфман, для нее шестая петля, символически, поскольку Гесе отложена казнь, отсрочена…
Отстегнули крутые ремни, велели сойти с колесниц, ноги затекли, не слушались, и Соню качнуло, Михайлов с Кибальчичем поддержали с двух сторон, Андрюша Желябов стоял рядом с предателем Рысаковым, того явственно мутило…
Ступеньками — вверх, на помост.
Палач в красной рубахе, широченные плечи под нею перекатываются мышцами.
В ряд: Михайлов, Кибальчич, она, Желябов, Рысаков.
Андрюша — рядом, рядом… И кажется — через арестантский армяк его, Андрюши, родное тепло…
Она подумала: меньше чем через пять месяцев ей исполнится двадцать восемь лет… Не исполнится… Андрюше будет тридцать… Не будет.
Вышибли табуретку из-под Кибальчича. Городовой — он стоял у помоста — сказал назидательно и громко:
— А, задрыгал ногами? Дрыгай-дрыгай, в другой раз не станешь на Государя…
Толпа молчала, готовая взорваться.
Последнее, что услышала Соня: ж — и — д — ы — ы!
И, воспарив, последнее, что увидела, странный, весь какой-то прямоугольный, красного кирпича дом и в нем девочку, неведомо почему закаменелую возле непонятного ящика, откуда неслись звуки человеческой речи…
6
Со среды до пятницы, до семнадцатого апреля, били жидов в уездном Елизаветграде, из пятнадцати тысяч уцелели немногие.
И в субботу, в шаббат, что по-еврейски означает покой, те, что милостию Бога остались в живых и неискалеченных, нарушили древнюю заповедь: