Нас приветствовали старшие офицеры в униформах и врачи в белых халатах. Мы получили свои паспорта – мера совершенно лишняя, поскольку внутри этого здания каждый знал нас вдоль и поперёк лучше, чем мы знали себя сами, а двери, ведущие наружу, нам не могли открыть никакие паспорта. Мы находились в корпусе высшей степени секретности и охраны, какая только бывает. Мы фактически были пленниками.
Наш просторный спальный зал был оборудован роскошно. Нас намеренно не стали расселять в отдельные комнаты – это не соответствовало бы солдатскому образу жизни, – но недостатка мы не должны были испытывать ни в чём. Кроме телевизионных новостей. Кроме газет. Кроме писем, увольнений в город и секса и кроме всякого контакта с внешним миром.
Но всё это нам было уже и не очень нужно. Внешний мир отныне утратил для нас интерес. В последующие недели и месяцы всё было сосредоточено на нашем внутреннем мире, и мы были заняты этим до такой степени, что внешний мир перестал для нас существовать.
Барану это явно наскучило. Он отошёл на несколько шагов, пощипал траву и, в конце концов, скрылся из моего поля зрения. Я был доволен уже тем, что лежу здесь и могу воображать, что боль стихает. Она стихала, это правда. Отключение мышечного усиления помогло. Ещё немного – и я снова смогу встать. Лет так через пятьсот.
Я таращился в ватную черноту неба и обдумывал свои обстоятельства. Если я останусь здесь лежать до следующего утра, то найдут ли меня? Этого я не знал. Я понятия не имел, означало ли присутствие здесь овец, что кто-нибудь однажды придёт сюда, чтобы взглянуть на них, или животные предоставлены здесь сами себе на целые недели. Так много было всего, чего я не знал об этой стране, в которой я провёл четверть всей своей жизни.
Я как можно дальше на потом откладывал следующую попытку ощупать ногу – наверное, потому, что догадывался, как иллюзорна вся моя уверенность. Бедро ощущалось не как бедро, а как затянутый в штанину чурбан, твёрдый, деревянный, причудливой формы. Достаточно было провести по нему ладонью, чтобы накачка обезболивающего сразу подскочила.
Тем не менее я попытался повернуться на бок. Это была не лучшая идея, потому что внезапная боль повергла меня в обморок, на мгновения или на часы, этого я не знаю.
Я думаю, то был Габриель, кто начал давиться при виде Джордана. Я его всегда любил, хотя никогда не говорил ему об этом. В нём было что-то такое… не знаю. Что-то от неоценённого художника, я бы сказал, но это тоже не точное определение. Он был чуткий, не то что этот чурбан Вернон или любой другой из нас. Если не обращать внимания на то, что он способен был дни напролёт валяться в собственном дерьме, с ним можно было проникновенно поговорить об умных вещах. По крайней мере, у него на всё была своя точка зрения, он был думающий человек, и по нему это было видно.
Над нашими кроватями располагались измерительные приборы, и они отметили, что его температура поднялась выше нормы. Стояла глубокая ночь, когда в нашем спальном зале включили свет, ворвалась целая когорта врачей и смотрителей, и все ринулись к кровати Джордана. Они мерили его температуру, заглядывали ему в глаза, совещались на латыни, а потом увезли его.
– Спите! – прикрикнул на меня один из них, когда я предложил сопровождать Джордана. – У вас завтра операция.
Я слышал, как овцы завозились, почувствовал их беспокойство. Когда-то я с первого взгляда полюбил этих животных с их чёрными мордами и серьёзным, вечно удивлённым выражением глаз. Они встречались мне на всех моих прогулках, зачастую свободно разгуливая по дорогам и сенокосным лугам, поскольку здесь, в Ирландии, люди не особенно утруждали себя строительством загонов. Что-то полное достоинства крылось в породе этих овец и в их сути, по-другому я не мог бы сказать.
Мои прогулки. Одинокие странствия сквозь свет, тени и дождь часто казались мне вместе с тем путешествиями по моей собственной душе. Во время одной из таких прогулок я впервые увидел её, женщину с ярко-рыжими волосами, которая фотографировала обломки судов на берегу. Я остановился и наблюдал за тем, что она делает и с какой концентрацией. Не отрывая взгляда от валяющейся на песке ржавеющей лодки, она то и дело меняла позицию своего штатива, отступала на шаг в сторону, потом снова возвращалась, подходила ближе и снова отодвигалась назад. При этом она минутами, не шевелясь, смотрела в видоискатель. У меня не было впечатления, что она вообще замечает меня.
Несколько дней спустя я снова увидел её на Мейн-стрит, с водителем трёхколёсного фургончика, который стоял у входа в отель «Бреннан». То, что после этого она скрылась в отеле, больно задело меня, теперь я понимаю, почему: то было огорчение, что она всего лишь туристка и через несколько дней исчезнет навсегда. Но потом я обнаружил её фотографию в проспекте, который висел у входа в отель, и узнал, что её зовут Бриджит Кин и что она – новый администратор отеля.
С тех пор я часто видел её. Это значит, я всё устраивал так, чтобы чаще видеть её. Она была… такая живая. По-другому и не скажешь. Живая. Она двигалась так грациозно, всем телом, сопровождая всё, что говорит, слегка пританцовывающими движениями. Меня это завораживало.
Я никогда не предпринимал попыток приблизиться, поскольку мне с первого взгляда было ясно, что из этого никогда ничего не выйдет.
По сравнению с ней я был наполовину мёртв, уже давно, ещё задолго до того, как меня прихватило на этом овечьем пастбище.
Джордан всё ещё болел, когда я пережил очередную операцию. Но я пропустил кое-что другое за то время, что провёл в отделении реанимации, занятый заживлением и восстановлением: медицинский руководитель проекта, профессор Стюарт, неожиданно ушёл. В его кабинете теперь сидел другой человек, гражданский, но не врач; из секретных служб, ходили слухи. Его звали Ларри Робинсон, и он хотел со мной поговорить.
Я узнал от других, что на одной из первых бесед с собравшимся составом Робинсон проявил свою некомпетентность в медицинских вопросах. Кто он на самом деле, оставалось пока открытым. Ясно было только, что отныне всё пойдёт ещё быстрее, чем шло до сих пор. Кто-то оказывал нажим и торопил проект.
Робинсон был низкорослый человек с отвратительным кривым черепом и поразительным множеством родинок на лице. Когда он говорил, то гнусавил так, будто ему неотложно следовало бы обследоваться на предмет полипов. Он вскочил, когда я вошёл к нему, пожал мне руку, пригласил сесть, предложил что-нибудь выпить и представился. Несмотря на всю его чёрт знает какую разлюбезность, он мне сразу не понравился.
Посреди нашего незначительного разговора зазвонил телефон. Робинсон прервался на полуслове. Звонил кто-то, кого он хорошо знал, к тому же высокий чин, это было заметно по реакциям, по тому, как он подносил трубку к уху и как назывался. Этот высокий чин, кажется, благоволил к нему, поскольку в разговоре сразу установился доверительный тон.
– На охоту?! – воскликнул Робинсон с таким восторгом, что всё, что он демонстрировал до сих пор, решительно разоблачил как неумелое притворство. – Что? Конечно же, в любой момент. На оленей? Пока не приходилось, но то и дело что-нибудь приходится делать впервые, я это всегда говорю… – Он повернулся ко мне, наморщив лоб и слушая в это время звучный голос, слова которого на расстоянии были неразличимы, и показал мне одним взмахом руки, что я должен выйти. Точно таким жестом, каким отгоняют назойливое насекомое.
Я вышел. Некоторое время ждал в его приёмной, где секретарша игнорировала меня. Это было ещё одно новое лицо; наверное, он привёл её с собой. Через четверть часа я заметил, что сигнальная лампочка на телефоне уже довольно давно погасла, но мистер Робинсон и не собирался снова пригласить меня в кабинет. Я ушёл, и на этом дело было кончено; во всяком случае, с его стороны больше ничего не исходило.
Было всё ещё темно, когда до моего сознания постепенно дошло, что я лежу боком на сырой траве и овечьем навозе. Две овцы и давешний баран оглядывали меня, пережёвывая траву, с большим интересом. Я издал стон, после чего одно животное на шаг отступило, а остальные равнодушно стояли на месте. Вот, оказывается, как далеко зашло дело: я перестал представлять для них опасность.
Я ощупал ещё раз бедро, и мне почему-то показалось, что дело уже не настолько безнадёжно. Во всяком случае, когда я ощупывал неестественные контуры, боль была терпимой. Что, естественно, могло происходить оттого, что уровень медикаментов в моей крови достиг максимального значения, но, как бы то ни было, представление, что я снова смогу подняться на ноги, было иллюзорным.
Внезапно баран поднял голову и с трепещущими ноздрями стал вглядываться в какую-то точку на горизонте. Точку, судя по всему, чем-то его беспокоящую.