Несколько секунд я смотрю в его глаза, потом отворачиваю взгляд — к воде, где мелькают маленькие белые облачка кричащих чаек.
— Нет, — говорю я ему. — Больше я был потрясен, когда понял, что это ты нанизал Биссета на ограду, что ты скрывался под маской гориллы, сжег Хоуи…
— Хоуи не страдал, — говорит Энди обыденным тоном. — Сначала я размозжил ему голову поленом. — Он ухмыляется. — Вполне вероятно, спас его от жуткого похмелья.
Я в упор разглядываю его; этот человек, которого я всегда считал своим лучшим другом, говорит об убийстве как о чем-то естественном, и от этого в животе у меня начинает крутить, а к глазам подступают слезы, а еще, хоть руки у меня развязаны, я чувствую себя беззащитным и в большой опасности, что бы он там ни говорил.
— Он был сука, Камерон. — Энди замолкает, устремив взгляд в потолок. — Нет, это несправедливо, к тому же обычно так он называл женщин, поэтому лучше его назвать хер собачий, мудак, к тому же злобный, мстительный, наглый мудак. За годы семейной жизни он ломал жене челюсть, обе руки и ключицу. Он повредил ей череп и пинал ее, когда она была беременна. Он был законченный головожопый ублюдок, настоящая свинья. Может быть, когда он был мальчишкой, и ему тоже досталось — он об этом никогда не говорил, — только пошел он в жопу. Мы ведь люди, а значит, можем корректировать свое поведение; он не пожелал это сделать сам, пришлось мне за него постараться.
— Энди, — говорю я, — бога ради, ведь существуют законы, существуют суды; я знаю, они далеки от совершенства, но все же…
— Ах, законы. — Голос его полон презрения и насмешки. — И на чем же они основаны? Чьей властью они существуют?
— Ну, что ты, например, скажешь о демократии?
— Демократия? Выбор между дерьмом пожиже и дерьмом погуще каждые четыре или пять лет, если повезет?
— Демократия не в этом! Не только в этом; это свободная пресса…
— И что, у нас она существует? — смеется Энди. — Вот только ту прессу, что свободна, почти никто не читает, читают в основном ту, что несвободна. Позволь мне процитировать тебя самого: «Это не газеты, это комиксы для полуграмотных, пропагандистские листовки, контролируемые иностранными миллиардерами, которые хотят заграбастать как можно больше денег и поддерживают политическую среду, способствующую достижению этой цели».
— Хорошо, я согласен, но все же это лучше, чем ничего.
— Я знаю, Камерон, — говорит он, откидываясь к стене; похоже, он несколько шокирован тем, что его так неверно понимают. — Знаю; а еще я знаю, что когда власть имущие могут безнаказанно сотворить какую-нибудь гадость, они непременно ее сотворят, а если народ, который они эксплуатируют, им это позволяет, что ж, так этому народу и надо. Неужели ты не понимаешь? — Он стучит себя в грудь. — Я ведь здесь тоже не посторонний! — Он смеется. — Ведь я часть этого народа! Я производное этой системы. Еще одно человеческое существо, чуть посостоятельнее большинства, чуть похитрее большинства, может, чуть более везучий, чем большинство, но при всем при том — лишь одна из частей уравнения, одна переменная, выблеванная обществом. И вот на сцене появляюсь я и делаю то, что могу сделать безнаказанно, поскольку, мне кажется, это давно пора сделать; ведь я же как бизнесмен, неужели ты не понимаешь? Я все еще бизнесмен, я удовлетворяю потребности. Я увидел пустую нишу на рынке, и я ее заполняю.
— Погоди-ка, погоди, — говорю я. — Не надо мне этой лапши про заполнение ниш. Знаешь, в чем разница между твоей властью и чьей-либо еще? В том, что ты — это только ты; ты взял да сочинил себе эту теорию. А нам всем приходится договариваться, приходить к консенсусу. Мы все пытаемся найти согласие, потому что это единственный способ сосуществования людей.
На лице Энди появляется вялая улыбка.
— Так что же, по-твоему, разница в количестве? Значит, две великие державы — с населением в полмиллиарда — были правы, когда так боялись друг друга, что чуть-чуть не разнесли весь мир? — Он трясет головой. — Камерон, да я готов поспорить, что гораздо больше народа считает Элвиса живым, чем верит в эти россказни про гуманизм на земле, который, по твоему нынешнему разумению, есть Единственный Возможный Путь для человечества. И потом, куда этот твой консенсус нас завел?
Он хмурится, и вид у него теперь воистину недоумевающий.
— Брось ты, Камерон, — ворчит он. — Ты же знаешь факты: мир уже производит… мы уже производим достаточно продовольствия, чтобы накормить каждого голодающего ребенка на этой планете, и все же треть из них ложатся спать голодными. И виноваты в этом мы; причина голода в том, что странам-должникам приходится отказываться от своих традиционных продуктов и выращивать финансовые урожаи, чтобы осчастливить Всемирный банк, МВФ или «Барклайз»[100] или обслуживать долги, что наделали негодяи головорезы, которые по трупам шли к власти и на трупах держались за нее — обычно не без попустительства и помощи той или иной части цивилизованного мира… Мы уже сегодня могли бы иметь что-либо вполне благопристойное — не утопию, а нормальное, справедливое всемирное государство, в котором не было бы недоедания или летальной диареи, где люди не умирали бы от таких смешных болезней, как свинка… если бы мы только захотели, если бы не были отравлены расизмом, если бы не были такими жадными, такими нетерпимыми, такими эгоцентричными. Это же просто хер знает что: ведь даже наш эгоцентризм — сплошная глупость. Мы знаем, что курение убивает, но тем не менее позволяем наркобаронам из «Би-Эй-Ти», «Филипа Морриса» и «Империал тобакко» убивать миллионы и зарабатывать миллиарды; умные, образованные люди вроде нас с тобой знают, что курение убивает, но продолжают курить.
— Я бросил, — принимаю я его слова в штыки, хотя и правда — курить хочу смертельно.
— Камерон, — говорит он со смехом на грани отчаяния. — Неужели ты не понимаешь? Я ведь соглашаюсь с тобой. Я сто лет слушаю твои доводы — и ты прав: двадцатое столетие — это самое великое наше произведение искусства, а мы — это то, что мы сотворили… и посмотри на наше творение! — Он проводит пальцами по волосам и втягивает сквозь зубы воздух. — Вот в чем все дело: нет никаких оправданий тому, какие мы есть, тому, что мы из себя сделали. Мы ставим доходы выше приносящих их доходяг, монеты — выше морали, прибыли — выше приличий, черную икру — выше честной игры, а свои собственные маленькие удобства — превыше невыразимых мучений других людей.
Он многозначительно смотрит на меня, изогнув брови. Я неохотно киваю — приходится признать, что когда-то сам это писал.
— А потому, — говорит он, — в этой атмосфере вины и извращенных нравственных ценностей все, что я сделал, было уместно, в порядке вещей и правильно.
Я открываю рот, чтобы возразить, но он машет на меня рукой и с едва заметной усмешкой говорит:
— А что же прикажешь мне делать? Ждать, когда рабочие раскачаются на революцию и восстановят справедливость? Ну, это как Судный день — хер его дождешься. А мне справедливость нужна сейчас. Не хочу я, чтобы эти долбаные ублюдки умирали своей смертью. — Он набирает в легкие побольше воздуха и насмешливо смотрит на меня. — Ну и что ты на это скажешь? Что я псих, а?
Я качаю головой.
— Нет, я не думаю, что ты псих, Энди, — говорю я ему. — Ты просто заблуждаешься.
Он неторопливо кивает на эти слова, глядя на пулю, которую не переставая вертит в своих пальцах.
— Но в одном ты прав, — говорю я ему. — Ты один из них. Может, эта твоя болтовня про рынок и нишу на самом деле не так уж и глупа. Но лучшее ли это, что мы можем сделать, — нездоровый ответ на нездоровую систему? Ты думаешь, что сражаешься, а на самом деле льешь воду на их мельницу. Они тебя отравили, старина. Они вырезали надежду из твоей души, а на ее место приживили частичку их собственной алчной ненависти.
— Ты говоришь о душе, Камерон? — Он улыбается. — Становишься религиозен?
— Нет, я говорю о твоей основе. Этот мир заразил твое существо отчаянием, и мне жаль, что ты не нашел ничего лучшего, как убивать людей.
— Даже если они этого заслуживают.
— Даже и так; я по-прежнему не верю в полезность смертной казни.
— А они верят. — Он вздыхает. — И я, видимо, тоже верю.
— А что ты скажешь про надежду? Ты веришь в надежду?
Он смотрит на меня пренебрежительно.
— Ты кто — Билл Клинтон?[101] — Он трясет головой. — Ну да, я знаю: в мире есть и добро, и сострадание, и несколько справедливых законов; но они существуют на фоне всеобщего варварства, они плавают в океане проклятущего ужаса, который может в одно мгновение разорвать в клочья любую нашу жалкую социальную конструкцию. Вот он — практический результат, вот она — истинная атмосфера, в которой все мы функционируем, хотя большинство из нас не могут или не хотят признать это, тем самым увековечивая систему… Мы все виновны, Камерон, некоторые больше, чем другие, а некоторые — несоизмеримо больше, чем другие, только не говори мне, что не все мы виноваты.