В разваливающемся Крест-Хилле украдкой вверх по лестнице на второй этаж, где спали мама и отец; в Крест-Хилле сердце яростно стучало в его груди, не предостерегая, не требуя осторожности, но подгоняя его вперед! и вперед! и вперед! ибо это надо было сделать, это надо было осуществить, и он не смел повернуть назад — он должен был дойти до самого конца. И вот открывает дверь парадной спальни, и вот, затаив дыхание входит в эту комнату, в комнату, куда ему было запрещено входить, липкая еще теплая кровь Нечто-Без-Лица на его собственном лице, и в его волосах, и впиталась в его одежду, и смешалась с его собственной, так что Стивен знает, какой свирепый, какой наводящий жуть у него вид. И все же он осмелился включить свет, тусклую отливающую желтизной пыльную лампу на тумбочке. Он стоял перед огромной с балдахином кроватью своих родителей; однако в ней лежала только мама, на спине, неестественно неподвижная, и глаза ее были открыты; в атласной ночной рубашке, настолько выцветшей, что она стала серой; но другая сторона кровати; сторона отца, пустовала, хотя не очень чистые простыни были смяты. На подушке остался глубокий след его головы, вогнутая вмятина. Стивен смотрел и не был уверен, что он, собственно, видит.
Он прошептал:
— Мама?
Его рука протянулась, нащупывая; он осмелился прикоснуться к ней… к этому; легонько толкнуть гладкое обнаженное плечо, которое вместе с верхней половиной торса отодвинулось от затененной нижней половины, а также от шеи и головы; голова, лысая безликая голова манекена, скатилась с подушки, красивая левая нога отвалилась от туловища, словно ее суставы стали хрупкими от времени, и лежала под гротескным углом, перпендикулярно к бедру. Снова Стивен прошептал «мама…», хотя ясно видел, что перед ним неживой предмет: элегантный манекен из витрины, искусно сделанный, с довольно плоской фигурой, с фарфорово-гладким лицом, красивыми широко открытыми глазами, обрамленными до нелепости густыми ресницами. Парик манекена — мамины золотисто-пепельные, теперь седеющие, растрепанные волосы — был положен на тумбочку с очевидной заботливостью.
* * *
Красивое лицо отца, рельефная маска из какого-то изысканно-тонкого каучукового материала, искуснейшего подобия человеческой кожи, с такой же заботливостью было положено на другую тумбочку; маска выглядела настолько живой, что Стивен при виде нее вздрогнул. Ее, казалось, вымыли, смазали каким-то бесцветным кремом, чуть ароматным, и наложили на гипсовое изображение мужского лица; эти глаза тоже были широко открыты, но выглядели более живыми, более человеческими, чем у манекена. Завороженный ужасом, с любопытством маленького ребенка Стивен протянул руку, чтобы прикоснуться к лицу указательным пальцем. Каким живым казалось оно на ощупь! Каким теплым!
* * *
И торопится потом разбудить Розалинду и близнецов, которые теперь спят у нее в комнате; впрочем, Розалинду, стонавшую в кошмаре, почти не понадобилось будить, оказалось достаточно вполголоса назвать ее по имени — Розалинда — и быстро-быстро уводит их из разваливающегося Крест-Хилла, и пешком по шоссе. Контракер всего в пяти милях впереди. У Стивена не было времени объяснять своим испуганным сестрам и брату, да в эти минуты даже слов не нашлось бы. Розалинда спрашивала Стивена шепотом, что случилось, поранился ли он, кто-нибудь его ранил, куда они идут, а как же папа, а как же мама, но близнецы, одурманенные сном, глотая рыдания, крепко держались за руки Стивена, ничего не спрашивали. И никогда уже не спросили.
Словно бы кто-то вдруг ее в плотную ткань замотал. Все, что ранее было обычным, знакомым, вдруг будто переместилось, перемешалось перед глазами.
Не испугайся она так — наверно, засмеялась бы. Странное такое чувство — и не то чтоб неприятное. Странное — и все.
И ведь все вроде слышишь — птицы над головой чирикают, скачут по толстым веткам, осенью раскрашенным. Не просто слышишь — каждый шорох, каждый свист, каждый чирк распознаешь. Чувствуешь — от речушки гнилью и влагой тянет, красиво бежит вода под обрывом, футах в двадцати, наверно, подальше. Ощущаешь — ветер шепчет, гладит, напоминает — милая, ты ж вообще-то домой идешь, ужинать пора! Знакомо, все знакомо. Все, что вокруг нее уже пять лет — всякий раз, как идет по лесной тропинке, на работу, с работы, — а как же, старший библиотекарь Брайнерской средней школы.
Одно и то же чувствуешь. Ощущаешь. Слышишь.
А видишь сейчас — что? Крошечную могилку.
И невидимая ткань обвивает все туже.
Пять проклятых лет — все по той же тропинке, через лес, одни и те же запахи, те же шорохи-писки. Так же меняются времена года. Ни черта не замечаешь. Ни черта не видишь.
Могилу не видишь.
Детская могила. Это она осознала как-то сразу, без всяких причин. Одинокая, позабытая-позаброшенная. Могила, вжавшаяся в сумеречную тень, съежившаяся на самом краю узенькой дорожки. Крошечный грязный холмик у потрепанного розового надгробия,
РОЗОВОЕ — ЦВЕТ ДЕВОЧЕК
почти разрушенного за много-много лет
ЗА СКОЛЬКО, ИНТЕРЕСНО
снегов, дождей и изморозей, за много лет, когда она и черт-те сколько еще людей преспокойно проходили мимо.
ЧТО Ж ЭТО ЗА МАТЬ, ПОХОРОНИВШАЯ СВОЕ ДИТЯ В ГЛУХОМ ЛЕСУ? ЧТО Ж ЭТО ЗА МАТЬ, СПОСОБНАЯ НА ТАКОЕ?
Плохая мать, думает Элизабет Хесс, глядя на могилу. ОЧЕНЬ ПЛОХАЯ мать.
— Я бы так не поступила. — Она почти кричит. — Я была бы хорошей матерью!
Говорит — и понимает, что врет. Саму себя обманывает. Хорошая мать бы сразу могилу разглядела.
А она — нет.
Только сегодня.
Это она-то! Многому ребятишек в библиотеке учила, но главное: «Смотрите. Смотрите, чтобы рассмотреть мир. Не стоит брести по жизни вслепую. Замечайте каждую мелочь».
Красивые слова — и лживые слова. Пять лет говорила, пять лет — изо дня в день… а сама, выходит, ничего не замечала! Не смотрела! Брела вслепую туда-сюда. Под самым носом — могила. Пять несчастных лет жизни. Не видела.
ТОЛЬКО СЕГОДНЯ.
Тоненькое всхлипывание пытается вырваться из горла Элизабет, но она не разрешает, не дает выхода, зубами впивается в пальцы, а у пальцев — застарелый запах сандвичей с тунцом к ленчу, запах рыбьего жира, забивающий дешевую цветочную отдушку мыла в школьном женском туалете.
ГАРДЕНИЯ. ЭТО ФИРМА, В КОТОРОЙ ОТЕЦ РАБОТАЛ, ВЕНОК ИЗ ГАРДЕНИЙ НА ПОХОРОНЫ ПРИСЛАЛА. ЦВЕТОЧКИ — МАЛЕНЬКИЕ, БЕЛЕНЬКИЕ, А ЗАПАХ — ВСЮ ГОСТИНУЮ ЗАБИВАЛ. МАТЬ ВЗБЕСИЛАСЬ, СКАЗАЛА — СЛИШКОМ СИЛЬНО.
А на могиле — ни одного цветка. Только листья осенние, как покрывало истрепанное.
Элизабет смотрит — и передергивается. ХОРОШАЯ МАТЬ БЫ ПОСТАРАЛАСЬ СОГРЕТЬ СВОЕГО РЕБЕНКА. ЖАЛЬ, НЕ ЕЕ ЭТО РЕБЕНОК — ОНА БЫ ТОЧНО ПОСТАРАЛАСЬ. ОНА БЫЛА БЫ ХОРОШЕЙ МАТЕРЬЮ. Она бы не в лесу могилу копала.
Вот уж нет.
Элизабет зажмуривается. До боли. Рука, судорожно теребившая верхнюю пуговицу плаща, падает. Это НЕ НАСТОЯЩАЯ могила. То, что она видела. То, что увидит снова, стоит глаза открыть. Просто камень, ПОХОЖИЙ на надгробие. А раньше не замечала, потому что замечать было нечего.
НЕ МОГИЛА ЭТО. НЕ МОГИЛА. НЕ…
Повторяла снова, снова и снова. Открыла осторожно глаза. Слов не осталось. Надежды — тоже.
Ладно. Пусть могила. Но может, могила животного?!
Да. Точно. Так и есть. Любимой собаки или кошки. Может, от старости умерла, может, под машину попала. Вот ее и похоронили. А может, не животное, а чья-то сломанная кукла?
Элизабет переводит дыхание. Ну конечно, детская игра. Или закопанное животное. Ни одна нормальная мать не похоронит ребенка так далеко… от ВСЕХ И ВСЯ. Одинокого. Покинутого.
Забытого.
ХОРОШИЕ МАТЕРИ ТАК НЕ ПОСТУПАЮТ. ХОРОШАЯ МАТЬ ВСЕ СДЕЛАЕТ, ЛИШЬ БЫ ЕЕ РЕБЕНОК БЫЛ ЗДОРОВ, И ВЕСЕЛ, И…
Стоп. Но если эта могила — детская игра, получается, какая-то мать — ПЛОХАЯ мать — разрешила своему ребенку преспокойно гулять по лесам?!
БЕЗЗАЩИТНОМУ!
И Элизабет, обернувшись, окидывает взглядом тропинку.
Дети ЗНАЮТ — играть в лесу не положено. Родители тревожатся, боятся уже много лет, помнится, даже когда она еще маленькой была, мать ей непрестанно твердила — в лесу опасно. Всегда так было.
Совсем недавно еще, в том ноябре, на второй день осенних каникул, Полли Уинтер из четвертого класса лодыжку сломала — играла в лесу в прятки с кузинами. Только сегодня утром Элизабет видела ее из окна библиотеки — почти год прошел, и до сих пор хромает, бедная девочка. Бедная, непослушная девочка.
Что-то промелькнуло в высокой траве, у корней клена с алой листвой, совсем рядом с
МОГИЛОЙ
оврагом, и Элизабет прикусила губу. В ЛЕСУ НЕБЕЗОПАСНО. В ЛЕСУ ТОСКЛИВО. В ЛЕСУ ОДИНОКО… СТРАШНО ОДИНОКО.
И похороненный в могиле — кукла или щенок (ИЛИ РЕБЕНОК), — он ведь тоже один-одинешенек.
Элизабет миновала удобную тропинку, пошла по каменистой лощине — дрожь не отпускала. Как ни старайся ступать осторожно, опасливо, по материнским советам, а все равно — нет-нет — и нога почти подвернется, почти соскользнет, и прямо воочию увидишь себя — валяющейся в грязи, изуродованной, с юбкой, задравшейся выше головы.