В начале своей речи прокурор старался сдерживать эмоции, но потом стал постепенно повышать тон. В его голосе зазвучала жажда возмездия. Говоря о Маркусе, он называл его человеком низким, коварной змеей и чудовищем, недостойным принадлежать к роду человеческому. Когда он потребовал для подсудимого смертного приговора через повешение, установилась гробовая тишина. Все пятьсот человек в зале затаили дыхание.
Однако если Маркус и я впервые сталкивались с миром правосудия, то для Эдварда Нортона это была родная стихия. Я вижу его как сейчас: он стоял навытяжку и был спокоен и одновременно решителен; белый парик скрывал его лысину, а коротенькие усы решительно топорщились. Речь прокурора была длинной и напыщенной. Нортон же ограничился несколькими словами, которые я попытаюсь воспроизвести:
– Господин Гарвей невиновен. И к концу этого процесса нам удастся разрушить все рациональные доводы, которые могли бы привести к противоположному выводу. Господин Гарвей невиновен. И перед вами герой. Мы приведем все необходимые доказательства, чтобы это стало ясно.
Думаю, что в этот момент Нортон выиграл половину процесса. Его тон был таким размеренным, в голосе звучала такая уверенность в правоте своих слов, а речь так разительно отличалась от агрессивных нападок прокурора, что любой непредвзятый наблюдатель сразу встал бы на сторону Гарвея.
Прошло несколько дней, прежде чем судья вызвал Маркуса для дачи показаний. Когда Гарвей наконец поднялся и пошел вперед, он волочил ноги так, что дефект его фигуры стал еще заметнее. Я знал, что у него короткие ноги, которые плохо сгибаются в коленях. Знал я и то, что, когда Маркус шел, его тело двигалось, словно его суставы были испорченными шарнирами. Безусловно, он нарочно подчеркивал свой изъян. И правильно делал.
Прокурор стал допрашивать его. Я забыл, какой вопрос он ему задал. Но помню, как Маркус посмотрел по сторонам, словно ища поддержки. Потом этот несчастный цыган, обвиняемый в двух жестоких убийствах, поразил публику, произнеся чрезвычайно воспитанным тоном:
– Извините. Не будете ли вы столь любезны, чтобы повторить ваш вопрос?
И я, на собственном опыте знавший, какое действие оказывает этот потерянный взгляд, подумал только: «Браво!»
Прокурор не учел всей мощи сил, которые противостояли обвинению. На первом этапе Нортон ограничился тем, что просто сдерживал его порывы. Казалось, все усилия прокурора наталкивались на стену, о существовании которой он не догадывался, и это сводило на нет все доводы против Маркуса. Этим волнорезом из плоти и крови был Эдвард Нортон. На протяжении первых дней он постепенно разрушал все доказательства виновности Гарвея. И делал это методично, нарочито медленно, словно наслаждался, уничтожая все надежды противника. После этого мы вступили в полосу гораздо более спокойную.
Количество ничего не значащих деталей, которые предполагает ведение судебного процесса, невероятно велико. Слушания даже самых значительных дел до безумия скучны. Большая часть заседаний посвящалась пустым процессуальным формальностям; по крайней мере, так казалось нам – людям, не слишком сведущим в юриспруденции. На протяжении недели зал постепенно пустел. Те, кто не имел непосредственного отношения к делу, перестали посещать заседания, ожидая того момента, когда наступят решающие дни. На восьмой день в зале почти никого не было. Я сам приходил в суд только из солидарности с Гарвеем. Мне вспоминается, что в какой-то момент судья заговорил о герцоге Кравере, и мое сердце сжалось. Когда прозвучало его имя, у меня комок подкатил к горлу, словно я подавился куском мяса. Мои мысли обратились к нему, и вспомнилась его оплывшая фигура. Когда мы познакомились, он был уже очень пожилым человеком, и умер полгода назад. В этом забеге на длинную дистанцию, в который превратилось дело Гарвея, он стал одной из жертв, оставшихся на обочине. Может быть, это и к лучшему. Чем бы ни кончился суд над Маркусом, успех книги вынес обвинительный приговор его сыновьям в параллельном судебном процессе, который он никогда не смог бы выиграть.
На восьмой день я сел в одном из первых рядов. Никогда раньше мне не доводилось сидеть так близко. Поскольку я оказался очень близко от стола судьи, то старался закрывать себе рот рукой, когда зевал. Однако это только делало мою скуку более очевидной. В какой-то миг я отвернулся в сторону, чтобы скрыться от неодобрительного взгляда судьи.
Ряды деревянных скамей были практически пусты. В зале присутствовали не более десяти человек, и некоторые из них совсем не следили за ходом разбирательства; одна женщина лет пятидесяти, совершенно не скрываясь, вязала что-то крючком. Сумеречный свет в зале наводил грусть. Большие застекленные окна на необычайно высоком потолке должны были обеспечивать доступ дневного света в зал. Подобный замысел архитектора следовало бы только приветствовать, однако он не учел, что в британском небе присутствует такое атмосферное явление, как облака.
Когда я одновременно пытался унять зевоту, оценить архитектурные особенности здания и рассмотреть немногочисленных посетителей, я увидел ее. В последнем ряду, очень близко к выходу. Несмотря на то что она сидела, ее голова находилась практически на том же уровне, что голова смотрителя, который стоял рядом с ней и открывал дверь перед теми, кто хотел покинуть зал. На ней был глубокий траур, как в тюрьме, а лицо скрывала плотная черная вуаль.
От неожиданности у меня свело все мышцы. Но это было даже к лучшему, потому что вынужденная неподвижность давала мне несколько секунд на размышление. Я не стал наскакивать на нее, как сделал это в тюрьме. Вместо этого мне пришло в голову потихоньку передвинуться к боковому проходу, где было еще темнее. Добравшись до него, я прижался к стене и начал двигаться практически в темноте. Однако я заметил, что лицо под вуалью повернулось на несколько градусов. Она меня обнаружила. Мне было совершенно ясно, что из-под черной ткани два глаза внимательно следили за каждым моим движением. Я предпочел остановиться. «Здесь, в тени, меня никто не смог бы заметить, – сказал я себе, но тут же возразил: – А существо с кошачьими глазами это сделает без труда». Я шагнул вперед. В ответ она поднялась со своей скамьи, но пока не уходила. Мне стало ясно, что женщина установила между нами расстояние, на котором чувствовала себя в безопасности. Стоит мне нарушить его, и она исчезнет. Что мне оставалось делать? Я сложил ладони в немом умоляющем жесте, прося ее не уходить и объясняя, что не хочу ей зла. Потом я взял в руку воображаемый карандаш и стал писать им в воздухе, пытаясь сказать ей, что это я написал книгу, что никто не сможет понять ее лучше, чем я. За моей спиной Нортон произносил какую-то речь. Не знаю, о чем он говорил. Меня это совершенно не волновало. Я слегка кивнул головой, затем сделал еще один шаг. Она не сдвинулась с места. Я сделал два шага. Женщина повернулась и вышла из зала.
Господи, какое разочарование! Мне страшно захотелось закричать и побежать за ней, то есть совершить действия, которые были категорически запрещены в зале суда. Она знала, что мне придется медленно идти по проходу, который отделял меня от двери. За это время ей удастся удалиться от меня на достаточное расстояние и исчезнуть. Несмотря на это, я вышел из зала и попытался разыскать ее. Но в холле был только старый смотритель. Он сидел между огромных каменных колонн, которые поддерживали фронтон здания. Его деревянный стул резко выделялся на их величественном фоне. Я спросил его, не проходила ли мимо него высокая женщина в трауре. Он сказал, что проходила. Я спросил его, куда она пошла. Старик сделал небрежный жест рукой, словно бросал на стол карту, и произнес с равнодушием, свойственным государственным служащим:
– Туда.
Это «туда» означало весь Лондон.
Вечером я попытался восстановить события этого дня. У меня было достаточно причин, чтобы ощущать свою вину. Это было совершенно очевидно. Рано или поздно Амгам должна была появиться в зале суда, чтобы хоть немного поддержать Маркуса. Как это мне не пришло в голову раньше? Наверное, так случилось потому, что нам легче понять какие-то события, чем предвидеть их. Таким же очевидным фактом было и то, что я удалил ее от Маркуса до самого конца процесса. От этого мне было стыдно еще больше. Ко всему этому следовало добавить еще один очень досадный вывод: даже глупец догадался бы, что пока Амгам стояла у дверей, она делала мне знак. Ей бы ничего не стоило сразу скрыться, заметив меня, но она этого не сделала, а предпочла установить со мной диалог. Амгам хотела сказать мне, что отвергает меня. Я представился ей и умолял ее об аудиенции, а она отказала мне: «Я прошу вас, не приближайтесь ко мне». И точка. Таково было ее решение, и возразить мне было нечего.
Я провел всю ночь, сидя на кровати. Локти мои упирались в колени, а руки закрывали лицо. Мне хочется сделать одно признание, искреннее и горькое: иногда, хотя это и может показаться странным, любви и бескорыстию бывает не по пути. Сейчас случилось именно так. Неужели кто-нибудь думает, что моя любовь к Амгам не соперничала с любовью Маркуса? Кто говорит, что любовь прекрасна? Любовь прежде всего могущественна. Любовь может исказить наши моральные принципы точно так же, как жар горна может согнуть крепкую и прочную железную балку. Умом я желал, чтобы Маркуса оправдали. Конечно, я этого хотел. Но какая-то часть моего существа жаждала его казни. Никто не знал ее так хорошо, как я, никто не смог бы приблизиться к ней с полным пониманием ее природы.