Хрен бы, конечно, отмазался Клепа от сто пятой через тридцать третью (от соучастия в убийстве) — но родоки Бурого занесли достаточно лавья и следователю, и судье: так что получилось, что убивал, насиловал, грабил и резал пальцы один рецидивист Воха (в отношении Бурилова анализ спермы, так уж вышло, не дал однозначных результатов), а остальным троим отвалили по два года за хулиганство в группе, причем, как потом сказали Клепе, не работай эта шалашовка в ментуре, срок был бы условным: и в самом ведь деле несовершеннолетние. Однако Костян прекрасно понимал, что если б он успел кончить ей в хавырку — получил бы вместе с дебилом Вохой максимальный чирик…
Малолетка, осужденный по двести тринадцатой, Клепа, как и прочие, мог досрочно выйти, отмотав треть, то есть всего ничего (зря, что ли, Баул деньги платил), — но реальный срок перепугал его до ступора: сам ведь обожал слушать и пересказывать про тюремно-зоновские ужасы. Помогла обострившаяся от страха, да и вообще довольно развитая у Костяна интуиция — подсказала воспользоваться тем же методом, благодаря которому еще в классе четвертом-пятом, будучи хил и слаб и понимая, чем это грозит в их школе, он сумел не только не попасть в неприкасаемые, но и заслужить снисходительное признание могучего и беспощадного Санька Бурого: найди еще более слабого физически, или книжного мальчика в очочках, или отщепенца, у которого не складываются отношения с классом и его паханами — и чмори, измывайся, со всей страстью труса, с выдумкой, неутомимо, изощренно, не давай жизни: будь одним из тех, кто, а не одним из тех, кого.
«Старик хаты» в изоляторе скуластый жилистый Витек с нехорошей ласковостью щурил глазки, поблескивающие лужеными рыболовными крючками. Все, кроме него, были тут первоходами и не могли знать ни того, что он петух, ни того, что именно опущенные, получая власть, устанавливают самые беспощадные и беспредельные порядки. Но Костян сразу распознал царящий в камере (помимо классической вони лузы, курехи и немытых тел) душок — то был запах полного отсутствия правил: что на взросляке с тамошней самоорганизацией, пускай грубейшей и примитивнейшей, и самоограничением, пускай вынужденным, встречается как раз нечасто — зато сплошь и рядом присутствует на воле; просто тут это возводилось в степень замкнутым пространством, пубертатными гормонами и юношеской непосредственностью. Но Костянычу, которому подобный расклад был в целом знаком еще по школе, не стоило труда ни въехать, ни вписаться в иерархию хаты.
Не сказать, конечно, чтобы правил здесь не было вовсе — наоборот, их было столько, что соблюсти их совершенно не представлялось возможным: нельзя есть колбасу, потому что она похожа на ферц, нельзя есть кубиковый бульон, потому что на обертке того петух, нельзя есть сала, потому что кабан запарафинен, нельзя носить ничего красного и, даже если мать пришла на свиданку в красном, немедленно уйди со свиданки, нельзя иметь что-то в карманах, когда откладываешь на дальняке личинку, нельзя, нельзя… — и не дай бoжа́ накосорезить, по рассеянности или незнанию!.. Нигде, кроме малолетки, уже пару десятков лет не помнили о подобных табу — да и тут их, естественно, никто не соблюдал: во всяком случае из тех, кто их устанавливал. Поскольку они и не предназначались для соблюдения — а только для того, чтобы изводить, низводить и чушканить. Там, где провозглашаемые законы многочисленней и жестче, там абсолютней реальное беззаконие, внешний запрет — он всегда запрет другому, и вечный принцип запретителей: «мне можно все — это тебе ничего» Костяну интуитивно был известен прекрасно и давно. При беспределе торжествует даже не здоровый и сильный — а наглый и подлый, и ярость, дотошность, изобретательность, с какими Костян с самого «заезда» принялся унижать предназначенных к унижению (тормозам — загадывать глумливые «мульки», пытающихся отстаивать достоинство — зверски мордовать во главе толпы, кого-то на страх прочим вынуждать сломиться с хаты), в кратчайшие сроки сделали его правой рукой Витька и даже отчасти его конфидентом.
Так Костян узнал, что смотрящий страшно боится ехать на зону. Этого, надо сказать, он и сам стремался — думал по неопытности, что там ему припомнят легкость слива подельников (хотя те сливали его и друг друга ничуть не менее охотно). Срок этапирования приближался, и Витек впадал в прострацию, денно и нощно изобретая способ его избежать. В конце концов он родил-таки идею, горячо поддержанную Костяном: совершить тяжкое преступление, по которому начнется новое следствие, суд — все это время они, естественно, будут оставаться в СИЗО и, вполне вероятно, встретят тут восемнадцатилетие, а значит, поедут отсюда уже не в воспитательную, а во взрослую колонию, где про них, может, и не знают и где не такой беспредел. Выбрали одного тихушника с позорным погонялом Парашют. Витек добрых полчаса моторил его руками, ногами, «саблей» от шконаря, бил башкой о ребро общака, душил скрученным полотенцем, держал головой в тазу, куда они сажали чушпанов. Костян в последний момент от прямых действий самоустранился (испугавшись, да и не привыкнув, опять-таки, делать главное собственноручно). Зато когда Парашют наконец перестал дышать, он, щедро рукоприкладствуя вместе с Витьковым припотелом, заставил всю без исключения хату лупить дубаря по очереди «саблей» по морде, пока от той не осталось месиво, и в свирепом адреналиновом возбуждении от произошедшего одного черта, Илюшу, и раньше пытавшегося залупаться, а теперь отказавшегося — сука! — коцать вместе со всеми Парашюту жало, отмудохал и опустил, удерживаемого двоими и придушенного — в натуре огрулил, порвал ему очко, развальцевал зад! сам! хотя на воле даже бабе, что бы там ни рассказывал, ни разу в шоколадницу не заезжал…
В итоге Витьку накрутили его червонец (но отправили все равно, мудилу тупорогого, на малолетку, в петушатник), а Костяну довесили год по двести сорок четвертой, части второй (глумление над телом в группе по сговору) и сто шестнадцатой (побои). Если б стуканул пробитый Илюша, по сто тридцать второй, части второй, пунктам «в» и «д» (мужеложество с угрозой убийства в отношении заведомо несовершеннолетнего) Костяну б светило до той же чирки, но шурику дырявому объяснили популярно, какова будет его опущенная судьба в этом случае… Так что на зону Костя ехал приободрившийся, для пущего понта придумавший себе почетную погремуху Киллер и не устающий всем рассказывать, как лично отбарал и увалил телку-мента — он и в это, кстати, сам поверил и сейчас искренне ощущал себя крутым, дерзким бандитом, безжалостным и скорым на расправу, настоящим блатяком.
В Икшанской воспитательной колонии он, тем не менее, «борзым» не стал: авторитетности не хватало, к тому же Костян сообразил, что «положительно-настроенным» тут быть выгодней, чем «отрицательно». Но уж активистом он сделался видным: чуть что, косяк какой или залупа, бил табуреткой по башке, об одного петуха, Даника, аж сломал ее: петя вырубился (он частенько вырубался, когда его гасили, а гасили почти беспрерывно), его растолкали с гоготом: «баба!» — и продолжили учить всем отделением. Этого Даника, мелкого, полудохлого, немытого, с явными признаками отставания в развитии (как и многие здесь, где хватало детдомовских, бывших беспризорников, детей алкашей, нарков и бомжар), ссущегося в постель, Костян — Костыль — особенно любил, именно за беспомощность, плаксивость, «бабскость»: метелил ежедневно и по нескольку раз в неделю порол в жопу — ночами, в отделении, в сортире, в бане, в одиночку и вместе с другими. Обсос стирал всему отделению вещи, пидорасил барак (традиционным приколом было заявить — независимо от реального положения дел, — что помыто херово, и заставить все начинать сначала, после чего снова заявить то же самое и снова заставить, и так пока не начнет реветь — и тогда с воплем «баба!» табуреткой суку!..); родителей у него не было: никто к нему не ездил и «грева» не присылал. Хотя тем, кому слали, было, в общем, только хуже: при получении посылок они тут же огребали по бубнам, а содержимое дербанилось без остатка: борзым и активу пополам.
Костыль не застал, к сожалению, использования старых воспитательных методов, про которые был наслышан — вроде металлической пластины, вставляемой в зубы и подключаемой к источнику высокого напряжения: красиво, говорят, вылетала, вместе с зубами. Но в разбивании «фанеры» (грудака), причем молотком, сам участвовал, и почки козлам опускал: его согнут, чтоб башка между коленей оказалась, а ты ему каблуком по спине — если умеючи, то со здоровьем чмо может навсегда попрощаться…
Короче, дисциплинку Костыль насаждал эффективно, отчего и был у администрации на хорошем счету. И когда настучала какая-то сучара, не выдержав «профилактики», и звон аж до прокурора области дошел, менты и их, активистов, и (разумеется!) себя благополучно отмазали. «Указанные в письме факты не подтвердились» — и даже журналисты какие-то с правозащитниками, специально привезенные убедиться, что все путем, что ситуация в местах лишения свободы нормализуется, сунули свои нюхала в барак, перетерли с воспитанниками и уехали благостные. А че б им расстраиваться? — заходят, видят: все чистенько, на стене фотки из глянцевых журналов, в углу иконостасик (а как же!), «индивидуальные спальные места» заправлены идеально. Воспитанники, естественно, в один голос твердят, что никаких жалоб. Попробовали бы они что-то другое бздануть!.. А что аккуратные шконки принадлежат угловому с поддержками да борзым с пригретыми, причем заправлены отнюдь не ими, а опущенными (не руками, конечно, а при помощи палок, дощечек и прочего — чтоб не дай бог не дотронуться и не зашкварить!), что вымыто все и интерьер так симпатично оформлен чушками же, и что «табуретовка» очень поспособствовала их хозяйственному рвению, — это козлам знать, ясное дело, было не обязательно. Вообще никому в этой стране не обязательно было задумываться, что чистота, уют, гламур и благочиние — стабильность! — доступные лишь наглейшему меньшинству и стоящие на беспределе, характерны не только для Икшанской ВК…