Но тот сидел мертво, посасывая граппу мизерными глотками, — ему идти было совершенно некуда. Маршрут гонки, стартовавший пять месяцев назад в Швейцарии, трасса которой охлестнула три континента, здесь, похоже, обрывался.
И не в том дело, что не оставалось денег — хотя они действительно почти кончились. Не в том, что он устал — хотя устал он за эти месяцы страшно… Но ведь пока тебе не сделали контрольный в голову, всегда при желании можно изыскать резервы и варианты… Нет, дело было не в этом, а в ощущении тупика в Вардановом сознании: ощущении столь всеобъемлющем, что на его фоне уже не самым важным казалось — чуть-чуть раньше, или чуть-чуть позже. И тем более — где именно.
На остров его занесло, в общем, случайно: в Италии у него были неплохие связи, приберегаемые «на крайняк», и когда этот крайняк наступил, он полтора месяца просидел в Милане, потом в Риме — прежде чем убедился, что их тоже недостаточно. Избегая аэропортов и контор по аренде машин, где надо предъявлять документы, он доехал на поезде до полного негров и хохлов Неаполя, оттуда, почуяв гон, — до Катании, где черные глыбы вулканической породы перли даже из стен домов на улицы, оттуда — до Палермо…
Или все-таки не совсем случайно?.. Или было в выборе именно такого маршрута что-то подспудное, мысль о чем человеку его опыта и степени цинизма просто не приходила в голову?.. Хотя не по этой же ли подсознательной причине его в последние два без малого десятилетия упорно тянуло к бабам, умеющим играть на музыкальных инструментах?.. Во всяком случае, ни о том, ни о другом Вардан не думал и сейчас.
И уж конечно он не вспоминал тот эпизод семнадцати- или восемнадцатилетней давности… Даже не эпизод — момент…
Он тогда впервые оказался в Москве с намерением в ней остаться — двадцати-с-совсем-небольшим-летнее лицо условно-кавказской национальности, совершенно без денег и практически без знакомых в городе. Уже повидавшее в своей родной Армении и войну с ее дикой жестокостью, и несусветную бедность; неприкаянное, амбициозное, ощетиненное. Стояла осень, ветренная, промозглая московская осень, так плохо переносимая южанином; столица то ли почти, то ли только что издохшей страны, проданной, оплеванной и разграбленной, была темна, грязна, страшна, облуплена, дырява. Перепуганные, враз и напрочь обнищавшие, ни черта не понимающие, не представляющие завтрашнего дня встречные смотрели тоскливо, растерянно, озверело, давились и дрались в очередях и в транспорте. И он, абсолютно здесь чужой и лишний, голодный и замерзший, подавленный обилием этой недружественной человеческой массы, проталкивался через нее в продуваемом сквозняками метро — когда вдруг увидел в переходе пиликающую на скрипке девицу, обычную студентку музучилища или «консервы». Пиликала она хрестоматийную тему из «Крестного отца» — ту самую, под которую Аль Пачино бродит по сицилийским коричневым холмам.
Скрипачка была хороша собой, и играла хорошо, и от музыки при всей ее затасканности что-то прихватывало внутри (тогда музыка на него еще действовала) — и даже такая доза ХОРОШЕГО делала, как показалось в тот момент Вардану, девицу чем-то чужеродным окружающему ужасу, безобразию и распаду. Он даже остановился рядом. Бестолково топтался, постоянно задеваемый, сбоку угрюмого, слитно и гулко шаркающего, тупо нацеленного потока, случайно выдернутый из него, прервавший бессмысленное движение — и под случайную эту музыку в нем нарастало злое, поначалу неоформленное в мысли и слова упрямство. Он, чернявый, невысоконький, сопящий заложенным носом, осознавал себя человеком исчезающего, странного, древнего племени, отличным от всех, одиноким, самоценным и самодостаточным.
Он не собирался дать окружающему с его мрачным энтропийным идиотизмом сожрать себя и переварить. Он собирался использовать окружающее. Утверждаться за его счет. Он, всегда глубоко безразличный к вопросу нацпринадлежности, вдруг вспомнил, какому народу наследует: народу, пережившему тысячелетия, тысячелетия изгойства и истребления, почти изведенному — но в его-то, Вардановом, лице по-прежнему живому, вопреки всему. А стало быть, его, Вардановы, предки накопили в хромосомах такой запас живучести и везучести, гибкости и воли, что ему, Вардану, уже все нипочем. К тому же он оставался человеком Востока, всегда себе на уме, хитрым, жестоким и лукавым, обладателем могучей интуиции и инстинкта доминирования… В общем, это были обычные мысли и ощущения двадцатилетнего самолюбивого провинциала, выскочки, парии и нацмена, гордого и закомплексованного — тем более типичные для рубежа восьмидесятых-девяностых, когда молодыми, честолюбивыми и витальными столько давалось самим себе обещаний заработать миллион и всех нагнуть.
…Через три года деньги — плотно уложенные долларовые и рублевые пачки — за отсутствием в квартире места для прохода он заталкивал в духовку, нижние отделения холодильника и барабан стиралки. Через восемь лет большинство делавших вместе с ним это бабло из пропахшего «арманевским» парфюмом, нервным потом и водочным перегаром воздуха уже были раскиданы в виде мясных кусков безоболочными ВУ по придорожным кустам, превращены «Агранами», «Борзами» и «МОНами» в протекающие красным бесформенные кули.
Оставшиеся еще лет через пять окончательно расселись по лондонам, израилям, мордовским и уральским зонам — в отличие от Вардана, не понявшие или не принявшие к исполнению, что распределением больших денег теперь ведают совсем другие люди. Но Вардана-то деньги сами по себе интересовали мало — ему требовалось постоянное ощущение неуязвимости и неподвластности, а отношения его с новыми давали ему это чувство сполна: у него-то хватало ума понять, кто кому подвластен на самом деле. Что бы ни думали они сами. Эти ведь были еще проще прежних — хотя, казалось бы, куда уж…
Простота: крайняя, животная, навозная простота — Вардан давным-давно убедился, что именно она является главной характеристикой происходящего, ценностей, принятых как безальтернативные, самоназначенных «победителей»; все это не вызывало ничего, кроме предельной брезгливости, но тем и было ему полезно. Зная цену окружающему и окружающим, используя их, он утверждал собственное превосходство над ними; в избытке обладая не нужным себе и не завися от него, доказывал свою самодостаточность.
Его, правда, чем дальше, тем больше смущало, что утверждать себя приходится через дерьмо — но больше соотнести себя было решительно не с чем: никаких ориентиров, кроме фекальных, современная ему объективная реальность не предполагала. Субъективные же ценности, в выборе которых он, как и любой, был совершенно свободен, но которые за пределами его сознания не имели ни смысла, ни веса, если и тешили самомнение, то лишь настолько, насколько мастурбатора — собственная жменя.
Было слишком очевидно, что, как бы он ни держался втайне за собственную отдельность, быть вне процесса — элементарного, самоценного, не предполагающего результата, запущенного и регулируемого физическими и биологическими законами процесса — он не в состоянии. Он участвовал в нем наравне со всеми, прошедшими родовые пути, уравненными самим фактом участия. Равными уже потому, что в процессе, не имеющем результата, не бывает ни конечного успеха, ни победителей. Закон сохранения вещества и энергии работает, одна плоть питает другую, все едят друг друга без конца. И умение стравливать между собой самых прожорливых едоков никак не избавляло Вардана от перспективы быть съеденным раньше или позже. А индивидуальные, сколь угодно обширные запасы живучести и гибучести если и давали преимущество, то, опять-таки, исключительно тактическое; стратегическим же не обладал никто.
Чувство неуязвимости все-таки обмануло его — но не потому, что он переоценил себя. А потому, что решил, что личные свойства вообще имеют хоть какое-то — во всяком случае определяющее — значение перед лицом наваливающейся на тебя, на всех, на каждого лишенной лица, разума, эмоций, инстинктов, качеств массы. На самом деле здесь нет никаких закономерностей — разве что простое везение, причем сиюминутное. И абсолютно ничто не гарантирует даже такому чемпиону выживания, как Вардан, что он протянет дольше, чем, например, даже такой несовместимый с жизнью лох, как какой-нибудь Балдаев…
Он медленно сделал очередной глоток, прислушался к маслянистому вкусу. Оценил уровень жидкости в пустеющем стакане. Посмотрел на часы. Время едва двигалось — словно добирало, как он граппу, последние остатки. Ветер снаружи чуть поутих, уже не столь яростно ломился в стекло, но ливень продолжал валить плотной массой — бессмысленный, бесконечный, единый на всех. Телевизор сбоку слабоумно хихикал.
Вардан чувствовал, что заметно поддат, и в этом состоянии поймал странную мысль: а что при мне в итоге осталось?.. Он полез по карманам и стал последовательно выкладывать на скатерть зажигалку, сигареты… снятые с запястья массивные часы… почти пустой бумажник аллигаторовой кожи… паспорт на чужое имя… телефон без сим-карты… Последний некоторое время вертел в руках, нажимал кнопки.