Генри Робинсон сидел в кресле, почти таком же ветхом, как он сам. Когда я вошел, он медленно поднялся мне навстречу, не слушая моего протеста, неумело выраженного на французском, и протянул прозрачную руку. Он был немного ниже меня ростом, кожа до кости, но еще мог держаться прямо. На нем была полосатая рубашка, темные брюки и красный жакет с золотыми пуговицами. Сохранившиеся на голове легкие пряди зачесаны назад, нос такой же прозрачный, как руки, на щеках красная сеточка, глаза за очками карие, но поблекшие. В юности это лицо наверняка производило впечатление: темные глаза, высокие скулы, тонкий прямой нос. Руки у него дрожали, но рукопожатие было решительным. Меня пробрало холодом: я касался руки, ласкавшей дочь Беатрис, руки, которую, вне сомнения, некогда держала и гладила сама Беатрис.
— Доброе утро, — произнес он по-английски с акцентом, но отчетливо. — Входите, пожалуйста, и садитесь. — Рука с голубыми прожилками указала на кресло. — Слишком много газет.
В улыбке открылись поразительно молодые и ровные зубы — протезы. Я убрал газеты со второго кресла и подождал, пока он, опираясь на костлявые локти, усядется сам.
— Мсье Робинсон, спасибо, что согласились встретиться со мной.
— Я рад, — сказал он, — хотя, должен признаться, имя человека, которого вы упомянули, мне слышать неприятно.
— Роберт Оливер болен, — сказал я ему. — Подозреваю, что он был болен, когда взял их у вас, поскольку его состояние хроническое и цикличное. Но я понимаю, как неприятно это было для вас. — Я бережно извлек письма из внутреннего кармана: они были вложены в конверт, и я достал пачку прежде, чем отдать ему.
Он ошеломленно взглянул на них, потом на меня.
— Это ваши? — спросил я.
— Да, — ответил он. Он немного изменился в лице, нос покраснел и подергивался, голос прерывался, как будто в него на минуту вселился дух слез. — Они принадлежали не столько мне, сколько Од Виньо, с которой я прожил более двадцати пяти лет. Ее мать, умирая, отдала их Од.
Я представил Беатрис: не молодую и открытую, а средних лет, может быть, поседевшую, одряхлевшую в годы, которые должны бы стать расцветом жизни. Она умерла, не дожив до шестидесяти. Почти моя ровесница, только у меня не было дочери, я никого не оставлял.
Я сдержанно кивнул, глядя на Генри Робинсона, откровенно сочувствуя тому гневу, который он, очевидно, испытал. По-видимому, он еще достаточно хорошо видел сквозь свои очки в золотой оправе.
— Мой пациент — Роберт Оливер — возможно, не предполагал, какую боль причинит эта кража. Не могу просить вас его простить, но, возможно, вы поймете. Он влюблен в Беатрис де Клерваль.
— Я знаю, — довольно резко ответил старик. — Мне тоже известно, что такое любовное безумие, если вы об этом.
— Должен вам сказать, что я прочел письма. Мне их перевели. И не представляю, как ее можно не любить.
— Она была, очевидно, очень милой, нежной. Вы знаете, что и я любил ее через ее дочь. Но как случилось, что вы ею заинтересовались, доктор Марлоу?
Он запомнил мое имя.
— Из-за Роберта Оливера.
Я описал арест Роберта, мои усилия понять его в первые недели пребывания у нас, лицо, которое он рисовал, а позже писал, вместо того чтобы говорить, и как необходимо мне было понять, что за образ его влечет. Генри Робинсон слушал, сложив ладони, ссутулив плечи, он был похож на сосредоточенную обезьяну. В некоторых местах он моргал, но продолжал молчать. Я со странным облегчением рассказывал ему об интервью с Кейт, о том, как увидел портреты Беатрис, о Мэри, о том, как Роберт рассказал ей, что наткнулся на лицо Беатрис в толпе. О встрече с Педро Кайе я не упомянул. Привет от него передам позже, если сочту уместным.
Он молча слушал. Мне вспомнился мой отец — молодой человек с машиной и подружкой, если сравнивать с Генри Робинсоном, — и я без малейших угрызений совести поведал, как Мэри выкрала письма у Роберта, а после пришла к выводу, что их следует вернуть. Робинсон, как и мой отец, должен был о многом догадаться без слов. Я говорил медленно и внятно, не зная, насколько свободно он владеет английским, и стыдясь, что даже не попытался обновить свой заржавевший французский. Он, казалось, понимал меня, во всех смыслах. Когда я закончил, он постучал пальцем по связке писем у себя на коленях.
— Доктор Марлоу, — заговорил он, — я глубоко благодарен вам за их возвращение. Я понял, что их украл Роберт Оливер — я не мог найти их после его второго визита. Вы знаете, он хранил их несколько лет.
Я вспомнил каракули на стене кабинета в доме Кейт, складывающиеся в слово «Этрета».
— Да… Ну, полагаю, он вам не рассказал, поскольку он теперь вообще не говорит. — Генри Робинсон пошевелил костлявыми коленями. — Он впервые появился у меня в 1994-м, кажется, прочитав мою статью об Од Виньо. Он написал мне, и я был так тронут его энтузиазмом и очевидно серьезным отношением к искусству, что согласился принять его. И он хорошо слушал. Собственно, он был очень интересен.
— Вы не могли бы сказать, о чем с ним говорили, мсье Робинсон?
— Да, могу. — Он опустил руки на подлокотники. Удивительная сила была в этом старике с тонким носом и подбородком, с паутиной волос. — Я никогда не забуду, как он вошел. Как вы знаете, он очень высокий, Роберт Оливер, внушительный, как оперный певец. Я невольно ощутил легкую робость — наедине с совершенно незнакомым человеком. Однако он был очарователен. Он сел в кресло, думаю, в то, где вы теперь сидите, и мы говорили сначала о живописи, затем о моей коллекции, которую я передал музею де Мантенон, за исключением одного полотна. Он в тот самый день видел ее и был действительно впечатлен.
Я вставил:
— Я еще не был в Мантенон, но собираюсь завтра.
— Как бы то ни было, мы сидели и беседовали, и наконец он спросил, не могу ли я рассказать о Беатрис де Клерваль. Я немного рассказал о ее жизни и работах, а он сказал, что большая часть этого ему уже известна. Ему хотелось узнать, как отзывалась о своей матери Од. Я видел, что он любит картины Беатрис, если «любит» — подходящее слово. В нем было какое-то тепло… В сущности, он располагал к себе.
Генри кашлянул.
— И я стал рассказывать ему все, что слышал от Од — что ее мать была живой и ласковой, всегда любила искусство, но целиком посвятила себя ей, Од. Од говорила, что за все годы на ее памяти мать ни разу не писала и не рисовала. Никогда. И никогда не жалела о живописи: она смеялась, когда Од спрашивала ее о картинах, и говорила, что Од — ее самое удачное произведение, и что ей больше не нужно писать. Од подростком начала немного рисовать и писать красками, и мать с энтузиазмом ее поддерживала, но никогда не рисовала вместе с ней. Од однажды рассказывала, как уговаривала мать поработать с ней вместе, а та сказала: «Я свое отрисовала, милая, теперь твоя очередь». И отказалась объяснить, что это значит и почему она больше не рисует. Од это всегда тревожило.
Генри Робинсон повернулся ко мне, его темные глаза поблескивали, как мыльная пленка на воде — катаракта или отражение от очков.
— Доктор Марлоу, я старый человек, и я очень любил Од Виньо. Она всегда со мной. А Роберт Оливер выглядел очень заинтересованным ее историей и историей Беатрис де Клерваль, поэтому я прочел ему письма. Я прочел их ему. Я счел, что Од хотела бы этого. Мы с ней раз или два читали их друг другу вслух, и она говорила, что ей кажется, они для людей, которые сумеют оценить эту историю. Вот почему я их никогда не публиковал и не писал о них.
— Вы прочли письма Роберту?
— Ну, я знаю, что не следовало бы, но мне подумалось, он должен их услышать, ведь он был так заинтересован. Я сделал ошибку.
Я представил Роберта, подавшегося вперед, опершись на локти, слушающего, как хрупкий старик в кресле напротив читает слова Беатрис и Оливье.
— Он их понял?
— Вы о языке? О, я переводил, когда ему требовалось. И он, знаете ли, очень недурно владеет французским. Или вы о содержании писем? Не знаю, что он в них понял.
— Как он реагировал?
— Когда я дошел до конца, я бы сказал, лицо его было очень… мрачным. Я ждал, что он заплачет. Потом он произнес странные слова, но как бы про себя: «Они ведь жили, верно»? А я сказал, да, когда читаешь старые письма, понимаешь, что люди из прошлого действительно жили, и это очень трогательно. Я сам был тронут, читая их вслух незнакомцу. Но он сказал: нет-нет, он имел в виду, что они действительно жили, а он — нет. — Генри Робинсон, не сводя с меня глаз, покачал головой. — Тогда я начал подозревать, что он немного не в себе. Но я, знаете ли, привык иметь дело с художниками. Од была очень странной в отношении к своей матери и ее картинам, это мне в ней и нравилось. — Он помолчал. — Прежде чем мы распрощались, Роберт сказал мне, что письма помогли ему лучше понять, каких картин хотела бы от него Беатрис. Он сказал, что посвятит свои работы ее жизни, ее памяти и ее чести. Он говорил как человек, влюбленный в мертвую, как вы выразились, — я понимаю, что вы имеете в виду, доктор. И сочувствую.