— Да, я видел два полотна Жильбера в Национальной галерее, — сказал я. — Кроме, конечно, «Леды и лебедя», на которое напал Роберт.
Генри Робертсон кивнул.
— Вы можете пройти посмотреть «Похищение лебедя». Я, думается, останусь здесь. Я вижу его несколько раз в день. — Он кивнул на закрытую дверь в дальнем конце комнаты.
Я прошел к двери. За ней оказалась маленькая спальня, по-видимому, Робертсона, судя по надписям на пузырьках с лекарствами. Двуспальная кровать была покрыта зеленым дамастовым покрывалом, такие же шторы занавешивали единственное окно, и здесь тоже были полки с книгами. Солнечный свет почти не проникал сюда, и я включил свет, чувствуя взгляд Генри, но не желая отгораживаться от него закрытой дверью. Сначала я решил, что в головах кровати еще одно окно, выходящее в сад, потом решил, что там висит картина с лебедем. Но почти сразу я разобрал, что это было зеркало, повешенное так, чтобы отражать единственную в комнате картину на противоположной стене.
Мне пришлось остановиться и перевести дыхание. «Похищение лебедя» непросто описать словами. Я ожидал увидеть красоту, но не ожидал зла. Это было довольно большое полотно, примерно четыре на три фута, написанное в солнечной импрессионистской манере. На нем изображались двое мужчин в грубой темной одежде, темноволосые, один — со странно красными губами. Они крадучись двигались на зрителя и на лебедя, вспугнутого из камышей. Оборотная сторона, подумалось мне, испуга Леды: здесь лебедь был жертвой, а не победителем. Беатрис написала птицу быстрыми живыми мазками, отчего кончики крыльев казались очень реальными: расплывались в быстром движении, сорвавшем его с гнезда, а внизу намеком были намечены листья кувшинок и серая вода под ними, и изгиб белой груди, и серая тень вокруг остановившегося темного глаза, паника прерванного взлета, и вода пенилась вокруг черных с желтым ног. Воры были совсем рядом, один уже протянул руку, чтобы схватить вытянутую шею, а другой, меньшего роста, как будто готов был броситься животом на спину птице.
Контраст между грацией лебедя и грубостью двух муж чин так и светился из-под быстрых мазков. Лицо более крупного человека я уже рассматривал в Национальной галерее: это было лицо торговца картинами, пересчитывавшего монеты, сейчас оно было обращено к добыче и искажено жадностью. Если это — Жильбер Тома, второй, конечно, его брат. Я редко видел такую искусную работу и никогда не видел такого отчаяния. Может, она дала себе тридцать минут, может, тридцать дней. Она глубоко продумала изображение и потом писала быстро и страстно. А потом, если дочь не ошибалась, отложила кисть и никогда больше не брала ее в руки.
Я, должно быть, простоял там долго, прирос к месту, не отрывая взгляда, потому что меня вдруг захлестнула усталость от безнадежного стремления понять образы чужой жизни. Эта женщина написала лебедя, он что-то значил для нее, но никто из нас никогда не узнает, что именно. Да это и ничего не значит, кроме напряженности работы. Она ушла, и она была здесь, и мы все когда-нибудь тоже уйдем, но она оставила картину.
Потом я подумал о Роберте. Он никогда не стоял перед этой картиной, не видел ее страстного отчаяния. Или видел? Много ли времени старый и беспомощный Генри Робинсон провел в туалете? Я пока заметил только одну ванную у входа в квартиру и не видел другой, при спальне, квартира была старая, непривычной планировки. Разве Роберта Оливера остановила бы закрытая дверь? Да, конечно, он видел «Похищение лебедя», иначе почему возвратился в Вашингтон в такой ярости, что выплеснулась в Национальной галерее? Я вспомнил его портреты Беатрис в Гринхилле, ее улыбку, руку, придерживающую шелк на груди. Роберту хотелось видеть ее счастливой. «Похищение лебедя» полно было угрозы и насилия — и, может быть, мести. Возможно, Роберт понял ее горе так, как я, слава богу, никогда не пойму. Ему не было нужды видеть эту картину, чтобы понять.
Затем я вспомнил о Робинсоне, прикованном к своему креслу, и вернулся в салон. Я знал, что никогда больше не увижу «Похищения лебедя». Я провел с ним пять минут, и мир выглядел по-другому.
— Что, впечатляет? — Он восхищенно всплеснул руками.
— Да.
— Считаете ли вы, что это ее величайшая работа?
— Вам виднее.
— Теперь я устал, — совсем как Кайе сказал Генри. — Но мне хотелось бы, чтобы вы зашли ко мне завтра, после того, как посмотрите собрание в Мантенон. Тогда вы мне скажете, лучшее ли я оставил себе.
Я поспешно подошел пожать ему руку.
— Извините, что так засиделся. Я польщен вашим приглашением. В какое время завтра?
— В три часа я ложусь отдохнуть. Приходите раньше.
— Не знаю, как вас благодарить.
Мы обменялись рукопожатием, и он улыбнулся — снова безупречные искусственные зубы.
— Мне приятно было с вами побеседовать. Может быть, в конце концов я и прощу Роберта Оливера.
Музей де Мантенон располагался в Пасси, близ Буа-де-Болонь и, может быть, рядом с домом семьи Беатрис де Клерваль, хотя я понятия не имел, где его искать, и забыл спросить у Генри. Впрочем, возможно, он не был превращен в музей; сомневаюсь, чтобы ее короткая карьера заслужила мемориальную доску. Я доехал на метро и прошел несколько кварталов, пересек парк, полный ярко одетых детей, толпившихся вокруг качелей и модернистских горок и лесенок. Музей находился в высоком кремовом здании девятнадцатого века с расписными потолками. Я прошелся по первому этажу и через галерею с работами Мане, Ренуара и Дега, в большинстве не виденными прежде. Затем я свернул в маленький зал с коллекцией, подаренной Робинсоном, с полотнами Беатрис де Клерваль. Она оказалась более плодовита, чем мне думалось, и рано начала писать: самое раннее полотно в коллекции было создано ею в восемнадцать лет, когда она еще жила в родительском доме и училась у Жоржа Ламелля. Она много работала — так же много, как Роберт со своей манией. Я воображал ее женой, молодой хозяйкой дома, даже любовницей, но забыл о работающей изо дня в день художнице, какой она наверняка была, если сумела написать все эти картины и от года к году оттачивать технику. Здесь были портреты ее сестры, иногда с младенцем на руках, и великолепные цветы, возможно, из садика Беатрис. Были маленькие наброски углем и пара акварелей с садом и морским берегом. Был веселый портрет Ива Виньо, новобрачного.
Я неохотно отвернулся. Третий этаж музея Мантенон бы увешан холстами Моне в Живерни, в основном водяными лилиями, многие из которых, написанные в последние годы, были исполнены почти в абстрактной манере. Я никогда прежде не сознавал, как много водяных лилий он успел написать — целые акры, рассеянные теперь по всему Парижу. Я купил стопку открыток, некоторые — на стену в студию Мэри, и вышел из музея прогуляться по Буа-де-Болонь. У берега пруда стояла лодка с балдахином, она словно предлагала перевезти на островок, на котором возвышался великолепный дом. Я заплатил и сел вместе с французским семейством с нарядными малышами. Маленькая девочка украдкой взглянула на меня и ответила на улыбку, а потом уткнулась в подол матери.
Дом оказался рестораном со столиками снаружи под навесом, с цветущими глициниями и устрашающими ценами. Я взял кофе и кекс и позволил играющему на воде солнцу себя убаюкать. Лебедей нет, вспомнил я, а во времена Беатрис, наверное, были. Я представил Беатрис и Оливье с этюдниками, расставленными у воды, его скромное ухаживание, ее попытки поймать движение лебедя, взлетающего из камышей. Взлетающего вверх или спускающегося? И не слишком ли свободной была их воображаемая беседа?
Я успел отдохнуть на острове, и все же у меня кости ныли от усталости к тому времени, когда я добрался до Лионского вокзала. Бистро рядом с отелем было открыто, и официант, как видно, уже признал во мне старого друга, опровергнув миф о нелюбви парижан к иностранцам. Он улыбнулся, словно понимал, как я провел день и как нуждаюсь в стакане красного вина; когда я уходил, он улыбнулся, придержал передо мной дверь и ответил на мое «Au revoir, monsier», словно я ужинал у них много лет.
Я хотел найти место, откуда можно было бы позвонить Мэри по моей новой телефонной карте, но, добравшись до отеля, упал в постель и уснул, как убитый, даже не притворяясь, что читаю перед сном. Во сне со мной были Генри и Беатрис, и я вскинулся, вспомнив о чем-то, связанном с лицом Од Виньо. Роберт ждал, и мне надо было звонить ему, а не Мэри. Я проснулся, заснул и проспал до утра.
Раннее июньское утро 1892 года, на лицах стоящих на платформе провинциальной станции одинаковое выражение путников, вышедших из дома на рассвете. Они опрятно одеты и не смешиваются с деревенской суетой. Одна из них — женщина в расцвете лет, второй, девочке, одиннадцать или двенадцать, на руке у нее корзинка. Женщина одета в черное, ее черная шляпка крепко завязана под подбородком. Сквозь вуаль весь мир представляется ей закопченным, и ей хочется откинуть кисею, вернуть живые цвета: цвета светлой охры станционное здание, поле за путями, золотисто-зеленую траву, первые летние маки, просвечивающие алым кадмием даже сквозь ее сумеречную сеть. Но она твердо придерживает рукой ридикюль, и вуаль остается на лице. Деревня строго хранит старые условности, во всяком случае относительно женщин, а она — дама среди селян.