Интеллигенты и средние люди попросту любят Россию, не слишком разбираясь в политических событиях и революционных превращениях. В них говорит «нутро», чувствительность, воображение. В них говорит тоска по славянскому величию.
В дымной корчме Дольнего Кубина, городка, где жили словацкие поэты, я встретил проезжего торговца с реденькой бородкой и живыми глазами. Конечно, торговля его шла дурно: он любил книги и охоту, пел песни хрипловатым голосом, оглядывался, когда входила женщина. Он рассказал мне народную повесть о том, как император помиловал Яношика, но приказ об освобождении пришел слишком поздно. Он знал о Стеньке Разине из песни «Волга, Волга.» Но он знал и имена и сочинения Пушкина, Толстого, Чирикова и Немировича-Данченко. Он одинаково ценил и почитал всех четверых.
«Что наши разбойники, говорил он, жалобно качая головой, у нас не было героев. Ваши революционеры! Ваши подвиги! А мы — маленький народ».
Россия казалась ему легендарной, русские — исполинами, в рост с теми Высокими Татрами, которые неясно вставали в дали.
А я говорил ему, что во многом Словакия схожа с Россией. Быть может поэтому так тянутся словаки к Москве, а русскому человеку Словакия мила — точно вновь видит он родные поля, и мужицкое лапотное царство, и посиделки, и девичьи хороводы.
Но он не верил мне, обижался за Россию. Как можно сравнивать! И когда он произносил «Россия», — он невольно смотрел в раскрытое окно корчмы, точно за Татрами и Карпатами он видел благословенный и великий край.
Поезд останавливается только на минуту, человек в форменной фуражке трубит в рожок и уже щеголеватый начальник станции с наполеоновским видом пропускает мимо себя лязгающие и стонущие вагоны.
Оборванный мальчишка в грязно белых брюках тащит мой чемодан. Но дороге, усаженной елями, мы идем в Любохню.
Утро. Ранняя сладкая осень — жаркое солнце, и в мгновенном ветре — острый холодок. Сосны очень черны, небо очень сине, серо-лиловые горы Низких Татр особенно отчетливы и близки.
Любохня в ущельи. С трех сторон ее замыкают невысокие горы в темных, хвойных лесах. И только к востоку долина, по которой течет мелководная река, неожиданно расширяется к светлеющим холмам.
Крепконогие бабы в платках проходят, сверкая босыми пятками. На возах сена, запряженных волами, мужики сосредоточенно курят длинные трубки. У домиков, закрытых садами, добродушные собаки приветствуют новоприбывшего вежливым вилянием хвоста.
В комнате маленькой деревянной гостиницы пахнет солнцем и смолой. По-словацки комната — «изба» — И деревенская простота и тишина стразу усыпляют меня. Это не величавое молчание вершин. Это покой и мир горной долины. Леса и горы закрыли, охранили Любохню, — убежище для тех, кто хочет только слушать, как шумят ели и как поет, перескакивая с камня на камень, ручей Низких Татр.
Когда идешь в лесу по тропинкам, устланным хвоей, или по дороге, обегающей всю долину — все дружественно и приветливо: и эти нетрудные подъемы, и кивающие тополя в веселом парке, разбитом перед отельными домиками, и неподвижные, но не мрачные сосны. И даже когда узкая тропа упирается в стену гор и деревьев, отделяющую Любохню от мира, — покорно раскрывается ущелье, между двух сосен, точно колонны портика ведущих вдаль, белеет дорога — и есть выход для путника.
На склонах холма — тенистый парк Ирасека. Через него бежит поток. В одном месте запруда, на воде качается лодка, над беседкой из березового дерева надпись — «Русалка». Внизу — гостиницы, кофейня. Но их не видно за толстыми стволами. В беседке — и солнце и тень. Едва поскрипывает лодка. Сосна пахнет радостно и сонно. Чуть слышен шорох птицы в кустарнике. Музыкой гор шумит поток. Если лежать на траве — сквозь сучья и иглы глубокой голубизной сияет небо. Это и есть идиллия, мудрость полудня, часа, когда струится земная сила и в камне, и в человеке, и в этой хвое, и в этом потоке. Идиллия, потому что покой безмятежен, и благостно растворение в миротворном лоне Любохни.
Быть может это к лучшему, что Любохню еще мало знают, и она не успела превратиться в модный курорт, несмотря на свои гостиницы и поле для тенниса. В ее прекрасном парке не встретишь лысых и одутловатых промышленников и дам с перстнями, въевшимися в толстые пальцы-коротышки. И даже неизбежные «курортные гости» как то расползаются, разбредаются по окрестностям, и легко остаться одному на лесных склонах. Сверху, сквозь ветви, смотришь на дорогу, по которой изредка, позванивая медными бляхами, проедет телега с парнем в белой рубахе. Порою старик в шляпе с отогнутыми полями, в безрукавке, отороченной бараньим мехом, стуча клюкой, пройдет по тропинке у потока и скажет, не выпуская трубки изо рта: «dobre odpoledne prajeme». И опять в лесу, как в пустыне — только слышен хруст ветки, шорох муравьиной возни и скудеющий лепет воды, истомленной зноем.
У выхода из Любохни, по дороге к Вагу — кладбище. Оно приютилось под каменистой горой, и над могилами нависают скалы. Среди почернелых крестов и ржавых распятий, между венков и увядших трав вдруг белизной сверкает мрамор — и потом опять одинаковые ряды и смиренные холмики — для простых покойников. Под такими холмиками лягут и те, что идут сейчас по дороге: и эта старуха с черной шалью, и парень в белой рубахе с развевающимися рукавами и расшитой цветными узорами жилетке, и пастух, подпоясанный шалью, с огромной палкой, на которой вырезаны слова, цветы и даты.
За кладбищем цыган бьет камень при дороге. У него заросшее лицо, одного цвета с бородой. Такими детей пугают. Вприпрыжку за прохожими бежит девочка — обезьянка в отрепье. А в стороне, под елью — на трех палках котел, смуглая женщина в красной юбке перебирает труху и тряпки.
По берегу Вага — приземистые мазанки, бедное жилье бедных людей. У овинов, обитых из глины, поднимается пар навоза. Тотчас же за плетнями — сосны: к самой вершине взбегают их ровные ряды. Девочки в платках, в длинных юбках сборками, бегут к реке, перекликаясь звонко.
Солнце закатывается внезапно и прекрасно, точно в тропиках. Еще там, за лесистыми зубцами гор — яркий день, а здесь гряда Татр обвела небо темной межой. За ней садится солнце, нестерпимо черными делая оголенные сосны на вершинах. За серые скалы все ниже катится огненный круг. Разом в долине Любохни все пустеет. В последний раз по вершинам пробегает ярко радостная полоса, зелень деревьев еще блестит празднично. Но полоса сужается, пропадает — и горы мертвеют. Одна из них — спящий двугорбый верблюд.
Мрамор на кладбище так же темен, что и железные кресты. Обтесанные деревья лежат у дороги, без коры, голые, как покойники перед обмыванием. И страшен цыган, в сумерках бьющий камень огромным молотом.
Сразу темно, ночь. Ласковая долина — точно тюрьма, мы взаперти в ней, и от темных сосен еще светлей, еще желанней это сияющее небо над нами.
Вечером туристы и приезжие собираются в гостиных и бильярдных. Шуршат газетные листы в кофейном зале.
В маленьком прокуренном кабачке возле корчмы, где в садике коза с колокольчиком — свое общество. Жандарм, с тугим воротником, режущим толстую шею, сидит неподвижно и говорит басом. Еврей торговец с пролысью и белобрысый солдат с пухлым и открытым ртом слушают рассказ приезжего коммивояжера. Двое парней любезничают с Маргитой. У нее широкое лицо, румянец, как нарисованный, и голые руки и ноги. Крепким ударом кулака отваживает она назойливых поклонников. Коммивояжер описывает чудеса пражских гостиниц. Маргита мурлычет песню. Старуха в темном платке вдовицы, в черном платье до пят, подставляет кружки под тонкую струю пива, льющегося из медного крана. Человек в рубашке с распахнутым воротом из плетеных бутылей наливает молодое, мутноватое вино.
На дворе тихо, тепло. Голоса из корчмы — неясный дальний отзвук. Ночь пахнет травами и спящей хвоей, лесом, легкой влагой. Звезды такие блестящие — точно влажные. Облака то закрывают луну, то мимо светлой ее короны плывут за черную границу гор. Последние огоньки мечутся и потухают на селе. И такая тишина лежит над мирною, безмолвною Любохнею, что собственное дыханье кажется ненужным вторжением в этот покой земли.
Семьсот лет тому назад выходцы из Саксонии решили основать свой город у подножья Татр. Вокруг бушевали войны, через Карпатские ворота авары и татары врывались в долины Угорья и Словакии, — и поселенцы окружили холм валами, стеной, рвом и бастионами. Так в 1245 г. возник укрепленный город Левоча.
За его неприступными башнями, пользуясь привилегиями, полученными от императоров и князей, жители Левочи стали развивать торговлю, ремесла и искусства. Ее живописцы и скульпторы славились по всему краю. В эпоху Возрождения Левоча сделалась центром наук и искусств для Восточной Словакии. Ее посещали польские и венгерские короли. Ее купцы говорили по латыни, а в ратуше кописты переписывали книги и отмечали события в летописи. Искусные ювелиры и резчики по дереву, часовщики и строители жили в XVI веке в кругу ее стен. Вольным городом, на подобие Гамбурга, была тогда Левоча, не признававшая ничьей власти, кроме Сената, выбранного из местных купцов и патрициев. И даже в начале XVIII века, когда Левоча втянулась в распри религий и властителей и была завоевана войсками австрийской короны, она все еще держалась независимо и гордо. Она торговала со Смирной и Дамаском, с Генуей и Триестом, лила пушки для Вены и принимала посольства московского царя. Ее правители входили в договоры c арабскими шейхами и гайдамацкими атаманами, и левочские караваны шли под охраной сарацинских воинов и карпатских разбойников.