Ознакомительная версия.
Не дослушав, мы выбегаем. Что за несчастья сыплются на нас! Неужели мы были помощниками самогонщика?.. Кустарная фантазия!.. Мечта собственной перегонки!.. Совершенно удрученные, мы рано ложимся спать. Без мечты и свистков. Сон, неуютный и рыхлый, как сугроб, принимает нас.
Глубокой ночью нас будит резкий стук. Оська продолжает спать. Я вскакиваю. Я слышу слабый голос отца. Жив!!! Его вводят по лестнице. Шаги неуверенны, редки. Он желт и страшен, папа. Борода, огромная, как манишка, лежит на груди. Он снимает шапку. Мама бросается к нему. Но он кричит:
— Не смейте никто подходить!.. Вши… Я вшивый… Умыться сначала… И поесть… Картошки бы…
И голос его трясется вместе с головой. Мы разжигаем «буржуйку», жарим картошку, греем кофе. Мы ставим на стол праздничную лампешку. Прямо пир горой…
Вода для мытья согрелась. Мы уходим в другую комнату. Мы слушаем, как стучит мыло о папины кости. Через четверть часа нас зовут обратно. Папа, в чистой рубахе, умытый и не такой уже страшный, рассказывает о фронте. Пока он рассказывает о себе, он говорит спокойно. Кажется лишь, что непривычная борода тяжелит речь. Но вдруг он начинает задыхаться от волнения. Он плачет:
— У меня больные… умирающие… в коридорах валялись на замерзшей моче… в три вершка… Я же врач… и я не могу…
Мама успокаивает его. Отец приходит в себя. Он пьет кофе и наслаждается комфортом. Он глядит на меня.
— Здорово вытянулся, — говорит он и знакомым жестом ущемляет мне нос.
— От рук совсем отбился, — спешат пожаловаться тетки. — Все книжки растаскали пролетариям…
— Оставьте вы свои мерки, — говорит, волнуясь, папа. — Мне странно… как можно в такое время корпеть над мелочами? Если бы вы видели, какие лица были у наших, когда они гнали этих… Если бы вы…
Через час мы расходимся спать. Итак, я сдал дежурство главного мужчины. Но тут я чувствую, словно какой-то пояс, стягивавший меня все это время, словно этот пояс распустился. Я ощущаю, как у меня внезапно разрежается дыхание. И, бросившись головой в подушку, я невыносимо глубоко и сладостно плачу. Я плачу сразу и за папин сыпняк, и за свои волнения, и за уральских красноармейцев, и за бедного Степку, и за самогонную обиду, и за многое еще другое…
Но ни одна из этих слез не орошает почвы Швамбрании. Ни одна. Утром я пойду в библиотеку.
Бронепоезд влетел в город. С вокзала его перевели на внутреннюю городскую ветку. На этой ветке почковались все старые амбары, и она называлась Амбарной.
Бронепоезд, лязгая, появился на Амбарной ветке. Он невежливо и назидательно ткнул в лицо Брешки и Лабазов свои орудия. Пегие, в камуфляже, бока броневагонов были помяты в боях. Особенно пострадал паровоз. Ему разворотило перед. В грязно-зеленом своем панцире он напоминал огромного воинственного рака с оторванной клешней. Выведя свой бронесостав на ветку, он, пятясь, ушел на станцию чиниться.
Мы в это время, по заданию комиссара, снова рисовали в библиотеке плакаты:
НА БОРЬБУ С ТИФОМ!Опять, не щадя сил и красок, мы уснащали изображаемых насекомых чудовищным количеством ножек, сяжков, усиков. Опять многоножки, сороконожки, стоножки выползали на наши устрашительные плакаты, а под этим нанизывались уже заученные строчки стихов собственного изготовления:
При чистоте хорошей
Не бывает вошей.
Через несколько дней все было готово. Мы собирались сдать работу. Мне сказали, что комиссар заседает в бронепоезде. Я понес туда готовые плакаты. Глухой и замкнутый в себе, костенел в тупике бронепоезд.
— Куда ходишь? — спросил меня часовой.
— К товарищу Чубарькову с личными плакатами, — гладко отвечал я.
— Предъявь, — сказал часовой и долго смотрел на плакаты, развернутые мною. — Здóрово! В точности, — сказал он наконец. — Ну, проходь.
Я тихонько вошел в вагон. Меня не заметили.
Там было накурено. Председатель Чека был там, комиссар и еще много народу. Было полутемно и глухо, как в каземате. Люди в вагоне были взволнованы. Броневая толща, надетая на вагон, давила и успокаивала их. Говорил очень худой человек в кожаных штанах и коротком тулупчике.
— Я, как командир бронепоезда, — говорил он, — заявляю, что бойцы, орудия и боеприпасы в полной мере готовы. Задерживает ремонт паровоза. За железнодорожниками — вот за кем дело стало.
— Ну что же, — сказал председатель Чека, — в таком разе обсуждать нечего. Подождем, что железнодорожники скажут. Сейчас Робилко явится, расскажет… Спать вот только клонит. Я четыре ночи не рассупонивался…
— А если нет? Точка! — сказал комиссар и яростно задымил, с остервенением стряхивая пепел на стол.
— Слушай, друг, — обратился к нему командир бронепоезда, — соблюдай боевую гигиену и не сори. У меня тут чистота и порядок. Пепельницу, видишь, специально приспособил. Ребята где-то выменяли… Диковинная вещица. Тряхай туда.
И он подвинул к комиссару едва различимую в полумраке странную на вид пепельницу. Комиссар зло ткнул окурок в ее отверстие.
— Удар их назначен на завтра, — сказал комиссар. — Если броневик не заслонит, то нашим зайдут в тыл. Дело в паровозе. А если нет? — повторил он.
— А если нет, — сказал председатель Чека, — так я сам поеду туда. Покалякаю. Я за рабочую братву не опасаюсь. Не выдадут. Свои. Вот мастера, техники… Ну, если саботаж, так у меня разговор будет короткий.
И он встал. Он тяжело прошелся по вагону, упорный, беспощадный, совсем не такой, как тогда был в Чека, когда хохотал над швамбранской историей. И комиссар здесь был совсем новый, иной, чем обычно. Он и говорил проще, почти без «точек и ша», хорошо, ладно говорил. Он был среди своих, до конца своих. Он был в деле, в своем деле. Огромная забота стискивала его сердце и челюсти. Впервые застиг я революцию в ее рабочей, деловой маете. Впервые вот так, в упор, вплотную, разглядел я ее не с швамбранских вершин и не из домашней подворотни. И дело этих по-новому увиденных людей показалось мне трудным, опасным, но единственным настоящим делом.
Робилко ворвался в вагон. Я знал машиниста Робилко. Он в февральские дни семнадцатого года помогал нам, гимназистам, свергнуть директора. Робилко ворвался в вагон. Все вскочили.
— Ну?! — закричали все.
— Рабочие-железнодорожники, — сказал Робилко, — велели вернуть вам ваше воззвание. Оно не нужно им, говорят они. Они, говорят, наизусть помнят, что для них такое есть революция… И свою пролетарскую обязанность в смысле ремонта паровоза заверяют выполнить, хоть и не спамши, завтра к утру…
* * *
Бронепоезд уходил днем. Играл оркестр железнодорожников. Комиссар сказал речь. Паровоз рявкнул. Потом рванул.
В эту минуту сквозь бойницу среднего вагона высунулась чья-то рука. Она держала вчерашнюю диковинную пепельницу и вытряхивала ее. Бронепоезд уходил. Бойница поравнялась со мной. И теперь только я узнал в пепельнице наш ракушечный грот — грот Черной королевы, былое вместилище нашей тайны… Пепел и окурки сыпались из него, пепел и окурки.
В библиотеке происходило экстренное собрание всех читателей. На этот месяц мы остались без дров. Отдел отказал. Библиотеку приходилось закрывать. Комиссар мрачно шагал по залу. Ребята чуть не плакали. Вдруг мне в голову пришла такая ослепительная мысль, что я даже зажмурился. Все посмотрели на меня, ничего не понимая.
— Товарищи, — закричал я, — предлагаю разобрать на дрова Швамбранию!
— Швамбранские дрова годятся только для отопления воздушных замков, — сказала Дина. — Забудь про Швамбранию.
— Да нет же, — сказал я, — я не про то… Дом Угря знаете? Там досок всяких, бревен, обломков полно внутри… Это наша тайна была… Мы там играли с Оськой и видели… Давайте сделаем субботник и запасемся дровами. Черт с ней со Швамбранией… Для своих не жалко.
Сначала все молчали — так было неожиданно это заявление. Потом кто-то захлопал. Через минуту все кричали, скакали, аплодировали. Комиссар подхватил меня. Потолок трижды опустился над нами. Сердце замирало. Нас качали.
— Только оттуда надо двух алфизиков выгнать, — сказал вдруг Оська, когда его поставили на пол.
— Каких алфизиков? — спросила Дина.
— Алхимиков, — объяснил я.
— Ну, алхимиков, — сказал Оська. — Они там самогоном пьянствуют.
Комиссар ничего не сказал. Он что-то черкнул в блокноте и быстро вышел.
* * *
Швамбрания рушилась. Субботник подходил к концу. Отъезжали груженые сани. Я стоял в цепи и передавал налево доски, которые получал справа. Доски в руках у меня перевоплощались. Справа я получал их еще как куски Швамбрании. Налево я передавал их уже только как дрова для библиотеки. Работа шла мерно и четко. Поцарапанные руки устали; мороз ел кожу сквозь прорехи рукавиц. Но было приятно чувствовать, что левый товарищ так же связан с тобой, как ты с правым, а правый — со следующим, и так далее. Я стоял ступенькой живой лестницы, по которой шла на полезное сожжение призрачная Швамбрания…
Ознакомительная версия.