Вот этот уродец, кажется, бог войны у малайцев или даяков. Лицо у него угловатое, вытесано кое-как и вместе с тем очень выразительно, обладает чудовищной силой первобытной экспрессии.
— Так сказать, местный Марс, — поясняет Грибов тем офицерам, которые не понимают по-английски.
— Да уж, хорош! Мороз по коже подирает!
— Наш, европейский, однако, импозантней будет, — замечает кто-то.
— А вы уверены, Николай Дмитриевич, что этот господин заведует в Малайе именно войной? Я бы сказал, что скорее предательством и плутнями. Обратите внимание: улыбочка-то какова! А шею как скособочил!
В общем, «местный Марс» не понравился. Офицеры купили на память других, более благообразных божков. Грибову достался низенький, широко улыбающийся толстяк, — кажется, «по департаменту вин и увеселений».
Но еще долго маячило перед молодым офицером деревянное угловатое лицо, грубо раскрашенное, которое выражало злобную радость и неопределенную коварную угрозу…
Так вот кого напомнил ему Цвишен! Ничего не скажешь: встречались!
И, как обычно, одна черта внешнего сходства сразу же дала ключ к пониманию характера. Подобно богу войны, Цвишен сам не убивал. Он лишь сталкивал вооруженных людей и помогал им убивать друг друга. Он был бесстрастным катализатором убийств.
«Где всплывает „Летучий Голландец“, там война получает новый толчок», По-видимому, слова эти не были хвастовством.
Грибов подумал о том, что в природе существуют люди, подобные электрическому скату. Но, в отличие от ската, они убивают на расстоянии — не прикасаясь. Убивают потому, что существуют. Это их роковое предназначение — убивать…
Отодвинув в сторону картотеку, Грибов пристально, до боли в глазах, всматривается в злое и странное лицо, сложенное как бы из одних углов.
Если бы взгляд мог прожигать, номер «Дейче Цейтунг» с фотографией Цвишена давно уже затлелся бы, почернел и превратился в горку пепла на столе.
Да, счеты у Грибова с ним давние!
Никогда и никому не рассказывал он об этом. Воспитан в старых правилах. О несчастьях полагалось умалчивать в его кругу. Просто не принято было перекладывать свое горе на других людей.
И о чем говорить, когда в данном случае все сводилось к одной фразе: «Пришел домой и не нашел дома…»
Осенью 1941 года Грибов отказался эвакуироваться с училищем.
— Ленинград — мой родной город, — хмуро сказал он. — Как мне бросить его в беде?
Конечно, ему могли приказать, и, как военнослужащий, он должен был бы подчиниться. Но флотом командовал в ту пору бывший его ученик, и он помог своему профессору.
Грибова оставили в Ленинграде.
Он совершил роковую ошибку, не заставив эвакуироваться семью. «Ленинград — наш родной город», — повторяли его слова жена и дочь. Они стояли перед ним, обнявшись, очень похожие друг на друга, и покачивали головами, светло-русой и седой, лукаво-ласково улыбаясь ему. А ведь он никогда не мог противостоять их улыбке.
И потом они отлично держались, ни разу не пожалели о своем решении. Он мог гордиться ими.
Тот зимний день Грибов провел не в штабе морской обороны, а на фронте. От штаба до фронта было не более семи миль по прямой. Туда можно было бы добраться на трамвае, если бы зимой ходили трамваи.
На участке, куда он прибыл, положение было напряженным. Несколько раз приходилось нырять в щель, дважды подниматься с людьми в контратаку. На глазах у Грибова убили комиссара. К вечеру, однако, обстановка улучшилась.
Вернувшись в штаб, Грибов доложил о выполнении задания и получил разрешение побыть до утра дома.
Подскакивая на ухабах в грузовике, он нетерпеливо предвкушал заслуженный отдых в семейном кругу.
Вот он поднимется по лестнице, бесшумно откроет дверь своим ключом. «Папа пришел!» — раздастся голос дочери из глубины квартиры. Жена засуетится у чайника.
Какое счастье неторопливо, маленькими глотками пить обжигающий горячий кипяток из большой кружки, перекатывая ее в ладонях! Тепло проникает внутрь не только через горло, но и через ладони.
Да, сегодня он вдосталь попьет живительного блокадного чайку!
«А Ириша?» — спросит он у жены,
«Я уже пила чай, папа», — ответит дочь.
Она сидит на диване, как всегда по вечерам, откинув голову на спинку, закрыв глаза. Можно подумать, что дремлет, но пальцы едва заметно вздрагивают на коленях, прикрытых ватной курткой,
«Ты что, Ириша?»
«Играю в уме, папа».
Интересно, что она играет? Наверно, своего любимого Скрябина.
Бедные пальчики, исколотые иглой, отвердевшие от грубой работы в госпитале!
А ведь совсем недавно еще мать ни за что не позволяла ей помогать по хозяйству, стремглав кидалась делать все сама, сама.
«Ирочка должна беречь свои руки! — говорила она с гордостью знакомым. — Ирочка у нас пианистка!..»
Чувствуя блаженную истому, он будет смотреть на эти неслышно перебегающие по куртке пальцы. Когда дочь, вздохнув, возьмет последний «аккорд», Грибов, быть может, повеселит ее и расскажет анекдот, пользующийся в семье неизменным успехом.
Было время, много лет назад, когда Грибова встречал дома длинный-длинный возглас ужаса: «У-у-у!» — как гудение сирены. И вместе с тем в гудении слышалось что-то лукавое.
Топая тупыми ножонками, в переднюю выбегала трехлетняя Ириша:
«О! Я думала, это старик пришел, а это мой папа!»
Слово «старик» произносилось устрашающе протяжно, а слово «папа» — радостно-восторженно, даже с подвизгиванием.
Это она играла сама с собой в какую-то игру, пугала себя стариком и была счастлива, что все так хорошо кончилось. Она любила, чтобы все кончалось хорошо.
Мысленно улыбаясь этому воспоминанию, Грибов приказал остановить машину за два квартала от своего дома.
— Я сойду здесь, — сказал он шоферу. — Дальше не проедете. Много сугробов.
Он прошел эти два квартала, завернул за угол — и не увидел своего дома!
Наискосок от аптеки должен был стоять его дом. Но дома на месте не было.
Фугасный снаряд упал в самую его середину!
Изо всех жильцов этого старого ленинградского дома спаслась только семидесятилетняя старуха, и то потому лишь, что вместе с внучкой, пришедшей в гости, отправилась к проруби за водой.
Сейчас старуха, сгорбившись, сидела на саночках, где стояли два полных ведра, и безостановочно трясла головой.
Грибов растерялся. Он проявил слабость духа, недостойную мужчины и офицера. Бегал взад и вперед вокруг груды щебня, о чем-то расспрашивал, умоляюще хватал за руки озабоченных, угрюмых людей, занятых на тушении пожара.
Над щебнем курилась красноватая дымка. Пахло известкой, гарью, пороховыми газами, очень едкими. От этого зловония хотелось чихать и кашлять.
— Говорят же вам: прямое попадание! — убедительно объяснял кто-то, придерживая Грибова за локоть, — Вы же военный, офицер! Сами должны понять!
Но Грибов не понимал ничего.
Какая-то женщина, заглянув ему в лицо, отшатнулась, крикнула:
— Да что же вы смотрите, люди? Уведите старика!
У этой дымящейся кучи щебня Грибов сразу стал стариком…
Говорят, трус умирает тысячу раз. Но десятки, сотни тысяч раз повторяют в уме люди смерть своих близких.
Почти беспрестанно, и до ужаса реально, слышал Грибов лязг и вой этого немецкого снаряда и ощущал невыносимую боль, которая внезапно пронзила Иру и Тату…
Через несколько дней, совсем больного, его вывезли на самолете сначала в Москву, потом на юг, куда было эвакуировано училище.
Горе заставило Грибова внутренне сжаться. Однако внешне он держался по-прежнему прямо, подчеркнуто прямо. Это, кстати, ограждало от соболезнований.
Но, будучи безусловно храбрым человеком, он не стыдился признаться себе, что боится вернуться в Ленинград.
Там на каждом шагу подстерегали воспоминания, крошечные, будничные, но еще более страшные от этого. Чуть внятные, печальные голоса их могли свести с ума.
Легче, кажется, было бы ворваться ему на горящем брандере в середину вражеской эскадры, чем снова пройти сквериком, где он гулял по воскресеньям с маленькой Иришей. А ведь подобные воспоминания, связанные с женой или дочерью, возникали в Ленинграде на каждом перекрестке, за каждым углом.
Но потом он подумал:
«Ленинград поможет мне в беде! Ленинград — город не только четких архитектурных линий, но и собранных мыслей, город большой душевной дисциплины».
И Ленинград не подвел. А вскоре подоспела и весть от Шубина — посмертная.
Шубин, можно сказать, усадил своего профессора за письменный стол, под магический конус света. Не ободрял, не утешал — заставлял работать. А это было главное.
Самолюбивый и настойчивый, он, как всегда, требовал к себе исключительного внимания!..