воткнул, забыв об осторожности, палки в снег, прислонил ружье к дереву.
— Попалась-таки! Клюнула!.. Давно бы так! — наговаривал ошалело Ларька. — Что, Игнатий, твоя взяла? Крепко обрыбишься ты у меня! — Ларька разжал дужки капкана, высвободил куницу, вертел ее, каменно-твердую, и так и сяк, лицо восхищенно трепетало. — Тебя и отдавать жалко... Сегодня же сбегаю к буровикам!
— Погоди, паря... не торопись, — вышел из кустов Игнатий. — Знаешь, что в наше время за такие проделки делали?.. Башку откручивали и в лесу оставляли, зверям скармливали. Тайга живо таких хоронила.
Куница выпала из Ларькиных рук. Побледневший, с перекошенным от страха лицом, он обреченно смотрел на идущего на него Игнатия. Разворачиваться и удирать поздно, старик уже почти рядом.
— Не подходи, Игнатий, — схватил Ларька ружье. — Не подходи, стрелять буду!
— Но-но... не шуткуй, паря. Ружье — оно однажды само стреляет.
— Стрельну, Игнатий! Ей-богу, стрельну! — визжал, взводя курок, Ларька. Он пятился, отступал от Игнатия. Но задники лыж скоро зарылись в снег, дальше отступать было некуда. Ружье ходуном ходило в дрожащих, ослабевших руках парня.
«Может и выстрелить ненароком», — успел еще подумать Игнатий, как Ларькина одностволка дернулась, вскинулась в отдаче, выбросила перед собой столб дыма и огня, почти долетевший до Игнатия. Что-то горячее и тяжелое толкнуло в левый бок, Игнатий упал, развернутый этим сильным толчком. Тут же почувствовал тепло и запах своей крови, скрючился на снегу, зажав рану руками, в глазах стало темнеть, пошло быстро разгоняющимися кругами. Последнее, что он слышал и видел, это заоравшего благим матом парня, бросившего ружье и удирающего в низ лога. «Вот ведь как бывает, — подумал еще Игнатий, — на фронте ни разу не зацепило, так здесь... Куда же ты подрал, безмозглый?»
— Не хотел ведь, не хотел! — ревел навзрыд Ларька. — Не знаю, как палец сорвался!
Он ломился через лес, не выбирая дороги, куда глаза глядят, лишь бы только убежать поскорее, не видеть подстреленного, скрюченного Игнатия.
«Убил, убил! — беспрерывно колотилось в мозгу. — Куницу не мог убить, а человека убил!»
Ларька по-прежнему в голос завывал, точно побитая, бездомная собака. Он глубоко увязал в топком снегу, хоть лыжи и широкие были. Без палок он оступался, заваливался то на бок, то на спину, совался в снег голыми руками — варежки он выронил вместе с куницей. Он часто въезжал в еловый подрост, пурхался, бился в нем, как пойманная куница, обрушивал на себя тяжелые, ухающие глыбы.
«Убил, убил...» — стучало, не умолкая, в голове, толчками отзывалось во всем теле, лишало сил.
С уклонов он скатывался, рискуя расшибиться насмерть, выхлестнуть ветками глаза или поломать лыжи, налетал на деревья и кусты, на пни и выворотни, изорвался весь о сучья, в кровь исцарапал лицо.
В крутых подъемах он ничком падал, сползал, распластавшись, обратно, тщетно пытаясь ухватиться за что-то, бороздя снег руками и ногами, с жалким скулением, не вставая, снимал лыжи, брал в каждую руку по лыжине, ухватившись за ременные крепления, и карабкался на четвереньках вверх, чуть ли не по шею утопая в сугробах, толкая с боков лыжи и опираясь на них, чтобы еще глубже не проваливаться. Шапку он где-то потерял и не заметил этого.
«Убил, убил...» — стучало, не умолкая, в голове, толчками отзывалось во всем теле, лишало сил.
А может, не совсем убил? Может, живой еще?.. Может, помощь какая требуется, а он удирает, сопли распустил...
Да нет, как не убил, если почти в упор выстрелил. В живот вроде попал. За живот Игнатий схватился. Дробью, в живот... и не убил. Наверняка убил, и надеяться нечего. Все, конечно, разворотил старику... Ларьку тут же мучительно вырвало, долго полоскало, тянуло до жестокой рези в желудке и горле. Он стоял на коленках, весь содрогаясь и задыхаясь, стонал, корчился от болезненных приступов, из носа и рта у него текло, по подбородку длинно свисало, он изнеможенно, обессиленно отхаркивался, отплевывался и отсмаркивался, набивал рот снегом и вытирался им.
Так он насилу пересек Плутаихинский лог, выбился, промокший и обледенелый, на дорогу. Фуфайка и штаны порваны, светлые курчавые волосы забиты снегом, стоят дыбом, будто белая, заячья шапка на голове, руки совсем закоченели, пальцы не гнутся. Ларька то совал руки за пазуху, то дул на них, согревая дыханием.
Дорога. А теперь что? Теперь куда?
В Кондратьевку надо бежать, к людям. Поднять скорее деревенских, рассказать, повиниться во всем. Пусть найдут Игнатия, вынесут...
Нет, куда угодно, только не в Кондратьевку. На центральную усадьбу надо, в милицию прямиком. Пусть его сразу заберут, в тюрьму посадят. Пусть его больше никто не увидит: ни мать, ни Константин, ни девки, ни парни-призывники... никто, никто. Пусть в деревне проклянут его и забудут. Что заслужил, то и получай.
И, опять жалко заскулив, проникаясь к себе жалостью и презрением, Ларька побежал на центральную усадьбу.
Начало уже темнеть. В поредевшую, потончавшую к вечеру небесную хмарь проступила уже размытым желтым пятном не то убывающая, не то растущая луна. Блеклая, расплывшаяся, она упорно рвалась вверх, будто большеголовый, светящийся спрут в морских пучинах, будто там, повыше в небе, ей будет легче выпутываться из бесконечных облачных наплывов и тенет, легче выглянуть и залить землю мерцающим светом. Лес быстро накапливал ночную стылость, чуткость и отзывчивость, деревья раскатисто потрескивали, точно хлопки отдаленных выстрелов, под лыжами взвизгивало и скрябало, словно под тяжелыми железными полозьями.
Дорога была накатанная, твердая, местами она обледенела и бежать по ней без лыжных палок — сплошное мучение. Лыжи не подчинялись парню, разъезжались на каждом шагу. Ларька поминутно падал, отшибая до крика ладони, локти и колени. Пришлось бросить лыжи и идти пешком. Лыжи кто-нибудь подберет, кататься будет. Зачем они теперь Ларьке? Теперь ему многое-многое ни к чему.
Шла дорога чуть под уклон. С одной стороны ее, за низкой заиндевевшей осинниковой порослью, чернел пихтач Плутаихинского лога, с другой — тянулись насколько хватало глаз, пропадали в сжимавшихся сумерках бескрайние вырубки; они кое-где перемежались клочками оставленного хвойного леса, они то вздымались рослым и буйным березняком или осинником — старые, многолетней давности вырубки, то были совсем голые, неприютные, с обжигающей, колючей ветровой поземкой, все на них занесено, заровнено снегом.
А затем