Гоголь находит типаж, действительно воплотивший в себе национально узнаваемые черты. В Ноздреве есть русская открытость и непосредственность, в его лице «видно что-то открытое, прямое, удалое» (VI, 70). Другое дело, каков результат и какова форма проявления подобной удали. «Ноздрев был в некотором отношении исторический человек, — замечает автор. — Ни на одном собрании, где он был, не обходилось без истории» (VI, 71). Ноздревский азарт к жизни несовместим с покоем, размышлением; можно сказать, что он буквально порождает новые и неожиданные «истории», поддерживая и усиливая до чрезмерности, даже до абсурда динамическое начало бытия. Е. А. Смирнова писала о «балаганно-масленичной символике поэмы», отмечая, что в четвертой главе «балаганно-ярмарочная стихия… бьет через край» [44]. Действительно, можно сказать, что Ноздрев олицетворяет собой особую ярмарочную праздничность, характерными чертами которой являются свобода, игра, шулерство, участие в площадных увеселениях, гиперболизированные выпивки, драки. В Ноздреве обнаруживается сходство с ярмарочными балаганными «дедами», зазывалами, раешниками [45]. Как ни пытался Чичиков воспротивиться натиску Ноздрева, тот все-таки зазывает его, пусть не на ярмарку, но к себе домой, где устраивает представление не хуже ярмарочного, предлагая торговые сделки, игру на шарманке, игру-состязание в карты или шашки и т. д.
Приехав с ярмарки (где «продулся в пух!»), Ноздрев привносит ярмарочную стихию в жизнь, разрушая ее бытовую устойчивость (карнавалу, дух которого пронизывал ярмарочную атмосферу, в средневековой и более поздней культуре всегда отводились особое место и пространство). Отсутствие стабильности, порядка в образе жизни Ноздрева и в его доме сразу бросается Чичикову в глаза. «Посередине столовой стояли деревянные козлы, и два мужика, стоя на них, белили стены, затягивая какую-то бесконечную песню; пол весь был обрызган белилами» (VI, 72). Бытовой упорядоченности жизни противостоит сама натура Ноздрева, «неугомонная юркость» и «бойкость» его характера. Казалось бы, Чичиков не должен поддаваться на его провокации, но парадокс в том, что главный герой, не собиравшийся приезжать к Ноздреву, поддался на уговоры и даже согласился сыграть с ним в шашки.
Прагматизм Чичикова дал сбой. Можно сказать, что он понадеялся на русский «авось», хотя свое согласие поехать к Ноздреву он объяснил себе тем, что поскольку тот проигрался, то «горазд… как видно, на все, стало быть у него даром можно кое-что выиграть» (VI, 69). Бездумная удаль Ноздрева подхватила на какое-то время даже Чичикова. А может быть, это говорит о том, что и в разумном Павле Ивановиче есть что-то ноздревское?
В гипертрофированном, поэтому комичном и подчас нелепом виде Ноздрев проявляет ту безудержность, неуемность, то нежелание и неумение умещаться в некие установленные рамки, которые присущи национальному характеру. В отличие от Коробочки он не хлопочет о пользе и выгоде. Почем ходят мертвые души, его не интересует. А вот воспользоваться возможностью поторговаться с Чичиковым ради самого торга, азарта, спора он готов. И продать готов все — гнедого жеребца, каурую кобылу, серого коня, собак, шарманку; практически он ничем не дорожит. В Ноздреве совершенно отсутствует меркантильность. Когда он говорит, что заплатил за жеребца десять тысяч, он вовсе не хочет похвастаться своим богатством, а рад показать, что этих тысяч ему не жаль (если б они у него были…). Фраза; «Все, что ни видишь по ту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, все мое» (VI, 74) — вовсе не означает, что Ноздрев действительно хотел бы всем этим владеть, а пока пускает пыль в глаза гостю, чтобы придать себе побольше веса. Он не терпит каких бы то ни было границ, натура его такова, что хочется во что бы то ни стало переступить границу, кем-то обозначенную. Душа его жаждет свободы и вечного праздника жизни. Он ощущает в себе невиданные способности и верует, что может их осуществить. «Вот на этом поле, — сказал Ноздрев, показывая пальцем на поле, — русаков такая гибель, что земли не видно; я сам своими руками поймал одного за задние ноги» (там же). Обратим внимание — вначале он говорит о невиданном числе русаков, т. е. хвалится не своим богатством или способностями, а щедростью природы, леса. Свое умение поймать русака голыми руками он называет лишь как подтверждение того, что зайцев на поле «такая гибель». Но в результате вырисовывается колоритный, почти художественный образ его самого, близкий к сказочному, и образ этот столь завершен и сам в себе убедителен, что в диалогах Ноздрева — Мижуева читатель невольно держит сторону Ноздрева. «Ну, русака ты не поймаешь рукою!» — заметил зять. «„А вот же поймал, нарочно поймал!“ — отвечал Ноздрев» (там же). «Нарочно», назло зануде Мижуеву Ноздрев сочиняет на ходу лаконичные мини-сюжеты, которые запечатлеваются в читательском сознании. «Семнадцать бутылок шампанского», якобы выпитых Ноздревым, — то изящное художественное преувеличение, которое бессмысленно поверять критерием правдоподобия. Вместо реальной жизни, обыденной и скучной, Ноздрев создает иную: живую, динамичную, алогичную, перевернутую — только в ней он чувствует себя органично и весело. Этот «балаган» жизни корректирует благопристойность и прагматизм Чичикова, а в алогичных словах Ноздрева, вырвавшихся как будто без особого смысла, проступает загадочная воля случая: «Вот судьба свела… Он приехал Бог знает откуда, я тоже здесь живу…» (VI, 66).
Ноздрев проявляет завидную (хотя и бессознательную) проницательность. «Ну уж, верно, что-нибудь затеял» (VI, 78), — говорит он Чичикову, лишь услышав его просьбу. Когда Чичиков на ходу придумывает причины, зачем ему понадобились мертвые души, Ноздрев, не дослушав, азартно кричит: «Врешь, врешь!», «Врешь, брат», «Голову ставлю, что врешь» (VI, 78–79). А затем и вовсе заявляет: «Ведь ты большой мошенник, позволь мне это сказать тебе по дружбе! Если бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве» (VI, 79). Не потому ли он так настойчиво звал Чичикова к себе в гости, что почувствовал в нем «родственную» душу? — но оказалось, что мошенник мошеннику рознь. Мошенничество Ноздрева игровое, оно порождено его фантазиями, потребностью придумывать совершенно необыкновенные вещи, и когда он настаивает на их правдоподобии, то словно пытается разрушить ту броню рассудочности, которою все защищены.
Гоголевская фраза, как правило, объемна по смыслу: взятая в целом, она уточняет те смысловые оттенки, которые содержатся в той или иной ее части, хотя и не отменяет их целиком. «И наврет совершенно без всякой нужды, — сказано о Ноздреве, — вдруг расскажет, что у него была лошадь какой-нибудь голубой или розовой шерсти, и тому подобную чепуху, так что слушающие наконец все отходят, произнесши: „Ну, брат, ты, кажется, уж начал пули лить“» (VI, 71). Оценка героя — бессовестного вруна — как будто очевидна, но словечко вдруг, да и похвальба о лошади голубой или розовой шерсти свидетельствуют, что фантазии рождаются в сознании Ноздрева мгновенно, импровизационно и обнаруживают в нем потенциал творческой натуры: от лошади «голубой шерсти» до «синей птицы» не так уж далеко.
Фантазиями, непредсказуемостью Ноздрева заражены и его вещи. Шарманка, которая вначале «играла не без приятности», затем вдруг изменила заложенное в нее музыкальное содержание: «мазурка оканчивалась песнею: „Мальбрук в поход поехал“, а „Мальбрук в поход поехал“ неожиданно завершался каким-то давно знакомым вальсом». «Мальбрук в поход поехал» — старинная французская песня. Переведенная в конце XVIII века на многие языки, она получила распространение в России во время Отечественной войны 1812 г.: неудачный поход Мальбруга (так называли французы герцога Мальборо, командовавшего английскими войсками в войне с французами за испанское наследство) связывался с поражением Наполеона. В доме Ноздрева эта песенка иронического характера — знак времени, но скорее бессознательный; она приходит на смену одной песни, заменяется другой. Ноздрев, скорее всего, мог бы напеть мелодию, но не воспроизвести содержание.
Автор неоднократно оценивает своего героя достаточно жестко, ирония вот-вот готова обернуться сатирой. Пожалуй, главный упрек, который он высказывает Ноздреву (впрочем, не слишком его акцентируя), — неспособность меняться, т. е. развиваться, совершенствоваться: «Ноздрев в тридцать пять лет был таков же совершенно, каким был в осьмнадцать и в двадцать: охотник погулять» (VI, 70). Но воспроизводя речи героя, его фантазии, его азарт, автор позволяет самому читателю определить отношение к этому «историческому человеку». Как и в других главах, автору хотелось бы, чтобы читатели и дистанцировались от героя, и узнавали его — в себе, в других… Ноздрев, действительно, исторический человек, поскольку в любой исторический период заявит о себе, чуть-чуть видоизменив форму, а может быть, и оставив ее прежней. «Ноздрев долго еще не выведется из мира. Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане; но легкомысленно-непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком» (VI, 72).