в ум вошёл. В больнице.
— И где ж тебя лечили, любезный? — Обратился я к мужику.
— В Голицинской. — Важно ответил тот и победителем глянул на властную, но явно любящую его супругу, что стыдливо прижимала к груди букет васильков.
Откланявшись, я отправился изнурять собственную праздность, а воссоединившаяся наконец чета, судя по всему, к себе на квартиру. Им очевидно наскучило находится вдали друг от друга. Ведь не каждый может разделить с тобой горе, а радость — захочет не всякий. Только тот, в котором ты угадал эту склонность. Как её называют? Вроде сердечной? Кажется, именно так.
Льдинка луны тает в пруду. Если долго глядеть на неё, то кажется, совсем уже стала водой. Сощуришься для увериться чтоб, ан нет, — моргнёт волна и окажется невредим сглаженный голыш льда. Упрям, упорен, невозмутим… Вечен.
Трава редко бывает сама по себе, но чаще под бременем росы, и склоняется в сторону, что указует та большую часть дня. В краткий срок, на который солнце с ветром избавляет от её высокомерной воли, травинки буйствуют и растут наперекор пробора тропинок. До закатного только часу, а дольше — ни-ни.
Плотный платок тумана, в который кутает плечи рассвет, бережёт день от сквозняков и простуды, а шёлковый плат тумана на закате, — так только, для форсу, как паутинка чулок и голошейкой при шубе в мороз.
На ткацком станке горизонта солнце плетёт невесомое полотно дымки. Ткань тоньше вздоха, но очевиднее предположения.
Густое от облаков, низкое небо, чудится надвинутым до бровей кепи, из-под которого выбиваются жидковатые уже, но покуда лишённые нездоровой жёлтой седины кудри дубравы. Лишь щетина сосняка даёт надежду на то, что не всё так грустно, как кажется на первый взгляд.
И будет ещё празднично сиять солнце у воды, и льняные пряди рассвета покажутся яркими чересчур, и сбудутся выпестованные воображением надежды на лучшее, что отчего-то всегда маячит где-то, за одним из туманов, — выдуманных или тех, что в самом деле застят горизонт судьбы.
Человеку редкой стойкости, цирковой до мозоли на затылке,
воздушной гимнастке
Надежде Провоторовой
Ланта
— Осень подбросила золотой червонец листа под дверь…
— На крыльцо?
— Да.
— Чтобы зачем?
— Потомучто!
Вот это твоё задорное «потомучто!», не разделённое пространством для возможности обдумать ответ, я вспоминаю еже…
— Ежегодно?
— Ежеминутно! Оно полно надежд, это словечко. Упований на то, что всё будет, и это «всё» окажется непременно добрым, хорошим, уютным… Как твой взгляд в никуда в минуты страданий и боли… Как мне хотелось обнять тебя тогда, до хруста, дабы раздавить то, что снедает и не даёт жить дальше.
Мы редко видимся. Реже, чем хочется. Не так часто, как могли бы. Бесшабашность и наивность, неискушённость юности, что позволяла быть вместе вне обстоятельств реальных или поджидающих на каждом шагу искушений и сторонних лукавств, истощилась. А по нашей вине или по причине извне… Какая разница.
Знаешь, Надежда, я скучаю по тому мигу, когда мы одновременно, не сговариваясь, огляделись по сторонам и поклонились узким, мягким из-за ковра ступеням музея. Не из почтительности или благоговения. Просто сильно болела спина…
Я тоскую по тебе, Надежда, и по нашим общим надеждам, которые, увы, так и не сбылись.
Осень вдумчиво и неспешно прибирала округу, приготовляя её ко сну. Неслышной поступью ступала она по зелёным тротуарам, шёпотом, не допускающим перечить, приказывала ветру, — где и чем замостить, что оставить так, как есть, на откуп зиме.
По обыкновению всякого благоразумного, осторожного и умудрённого опытом, коих часто кличут с некоторой долей зависти и досады «себе на уме», ибо не каждому дано, осень распоряжалась так, как умела она одна, и лишь тем, что знала. А за большее не бралась.
Не морозила, к примеру, осень рек. Лужи обветрить, обметать их узкие губы лихорадкой тонкого льда или воду сделать погуще давешней летней, что просачивается всюду и отовсюду торопится сбежать, — это пожалуйста.
Бывало, зазовёт лето осень в гости, да зазевается, покуда за пирогами с вишней глядит, так после летят не в свой час с тех же вишен враз подурневшие листы, и лопаются под шагом засыпанные ими дорожки сада.
В осень решето дубравы делается всё реже и всё больше солнца наливается в ямки следов и овражки. Тропинки чудятся точно отлитыми из золота. Только не умалить сей позолоте печати минувшего летнего сумрака и сырости. Поздно спохватилось солнышко.
Подведённые серым осенние облака мнятся тою белокурой красавицей, что не умеет разглядеть в себе прелести, а рядится огненной брунеткой, коих дюжина за пятак в базарный день. Кто б втолковал дурёхе, что хороша, и нет беды в её скромных, простых нарядах. Коли была б умна и усердна. Цены бы ей…
Растревоженное туманом солнечных лучей, утро прислушивается к негодованию и досаде, с которыми ворон разрывает в клочья листы неба, исписанные ночью. Неловкость спросонка — причина тому, залитому чернилами от горизонта до горизонта небосводу, а непроливайка луны, стоящая на боку облака — свидетель того же самого. И не вспомнить уже никому и ни за что тех слов, кой вырвались на свободу, улетели в даль беспамятства перелётным птицам вослед.
Чёрная бабочка 13 хлопочет крылами подле окошка, то ли воспоминанием о лете, то ли пеплом сгоревшей сосны. Павлиний глаз 14 подбирает двусмысленно полы расшитого плаща с шёлковым подбоем цвета грусти и пустоты. Ну и почто? Неужто нечего вспомнить о лете, да хорошо сказать об нём?
Дурное, коли не сильно жалит, и то осыпается просохшим песком с сердца, словно с колен. Крупные куски битой волной ракушки, что прилипают к коже души, также роняют себя однажды, а до поры держатся, и оставляют после морщины следов, и просто — складки морщин.
Лето… А может ждут от него многого, больше, чем умеет дать оно? Ну — нагрета делается округа, так что ж с того. Набивший оскомину медовый ветерок разнотравья и впрямь хорош, да только сперва заметен, а после уж его как бы и нет.
— Это вроде, если жинка красавица! Сначалу-то видишь то, любуешься, сам себе завидуешь, а потом пообвыкнешь и не замечаешь. Другим, со стороны, кажется её краса, но ты уж глядишь не на неё, а всё больше на подгорелую стряпню, да неубранное бельё. Когда и прикрикнешь на неё, об чём раньше и подумать не смел. И ведь не то голос