— Потому не брали, что отдавали сами, если случалось раздобыть, — отзывается Николай.
— А почему сами давали, думал ты об этом? — спрашивает Тимофей Васильевич. — «Свое» и «чужое» — это иной раз страшные слова. Мы с Августом в Нерчинске жили у Степана Нелугина — кроткого такого старичка, который десять лет просидел на каторге за то, что убил брата. Этому Степану Нелугину показалось, что неправильно разделили отцовское наследство — корова досталась плохая. Пришел ночью к брату и сонного зарезал. «А раньше, говорит, жили мирно, свар не было». И такие вещи возможны, это надо помнить. Человек тем меньше думает о своем и чужом, чем больше значит для него общее счастье.
Разве умение жить не только своими, а великими человеческими интересами приходит само собой, сразу, легко? Мы этому учились в подполье, в революцию, вы, Николай и Федор Евтихиевич — на фронте.
Для того и организовали школу-коммуну, как только стало возможно, сразу после революции. Организовали в самой глухой деревне, где, если поймают не то что конокрада — «курицекрада», — зарежут. Егор и Степан Аршанница хорошо это знают. Для того организовали нашу коммуну, чтобы всем вместе учиться жить общим делом — коммунизмом… Душа должна наполниться воздухом, расправиться. Нужно, чтобы ее с детства не сжали, не изуродовали.
Костер почти погас, только тлеют угли, и в красноватом их свете то появляются, то исчезают ночные бабочки. Жардецкий зазевался, а надо бы подбросить дров.
Когда Тимофей Васильевич замолкает, слышно, как все сильнее и сильнее шумит река. Только теперь, в темноте, кажется, что она не внизу, а со всех сторон.
Жардецкий наконец на цыпочках подбирается к костру и швыряет огромную охапку сухих веток. Костер вспыхивает трескучим пламенем с длинными, медленно колеблющимися красными и желтыми языками. Становятся видны дом с колоннами, река, красная и светящаяся у нашего берега. И впервые за весь вечер я вижу Новичка.
Он стоит далеко от костра, на самом краю площадки, прижавшись щекой к стволу дерева, и не мигая, нахмурившись, глядит в ту сторону, откуда доносится голос Тимофея Васильевича. Смотрит и слушает, как все мы. И глядя на него, мне кажется, что я знаю, о чем он сейчас думает. И какие это не простые мысли.
— Верно, Лася, — продолжает Тимофей Васильевич, — коммунар все разделит с коммунаром; настоящий человек не пожалеет для товарища жизни, кто же рискнет дружбой и товариществом из-за ломтя хлеба? Но такая дружба возникла не сразу и не легко. Мы у Юры взяли, как у коммунара. А что мы ему дали? Разве мы относились к нему, как к товарищу? Ведь многие даже имени его не знают: Новичок и Новичок… Чтобы брать, надо уметь давать — это старый закон. Чтобы погреться у костра, надо зажечь его…
Пламя сникло, и темнота вновь придвинулась. Тимофей Васильевич поднялся со скамьи и подошел к костру, так что стало видно его озабоченное морщинистое лицо с совсем уже поседевшей бородой.
— Ничего не поделаешь, старики уходят, — проговорил он тихо. — Еще год, и мы с вами будем жить одни, без наших первокоммунаров. Это нелегко. За них, наших старших товарищей, я спокоен. Но сумеем ли мы сохранить коммуну, воспитать новичков и передать им лучшее, чем сейчас живем? Это, товарищи, главное… Сумеем ли сделать так, чтобы через много-много лет Лася, Аршанница, Егор Лобан, приводя к нам своих сыновей, а когда-нибудь и внуков, узнавали в коммуне — выросшей, сильной, богатой — то, за что мы все ее полюбили когда-то и, как мне кажется, будем любить всю жизнь?
Летом Леня Красков сочинил стихи, которые начинались так:
Фасоль с фасолью из фасоли,
И от нее в кишках мозоли.
Тогда это казалось смешным, а теперь не поймешь: над чем тут смеяться? Что может быть вкуснее горячего фасолевого супа, фасолевой каши, зеленых фасолевых стручков, которые мы добывали на огороде в Успенском?
Все это в прошлом. Наступила голодная и морозная зима.
…Мне вспоминается церквушка, заваленная сугробами, а на другой стороне улицы — здание школы-коммуны, промерзшее от фундамента до крыши.
Пустынная кладовка, из которой от холода, вредного даже для крысиного здоровья, исчезли и эти невзыскательные грызуны. Странная двугорбая туша, высящаяся на столе посреди кладовки. Глядя на нее, сразу становится ясно, как подходит наименование «корабль пустыни» во всяком случае к этому представителю верблюжьего царства, по старческим немощам выбракованному в зоопарке и волей отдела снабжения Наркомпроса переданного на пропитание детдома; верблюд, как и подобает кораблю, состоит исключительно из обшивки — кожи, снастей — жил и шпангоутов — костей.
Но не это самое плохое. Хуже всего то, что верблюд тает на глазах от месяца к месяцу и наконец исчезает совершенно, как исчезают миражи на его родине. Тогда в детдоме воцаряется голод.
Тимофей Васильевич с утра отправляется в отдел снабжения Наркомпроса «воевать», как он говорит. А вечером даже по отрывистому стуку дверей, когда он возвращается домой, невеселому скрипу пружин, запинающимся шагам становится ясно, что и сегодня не удалось «навоевать» ничего путного.
Лицо Тимофея Васильевича становится прозрачно-бледным и до странности маленьким, длинная борода, поседевшая в петербургских «Крестах», в эмиграции, на каторге, все больше белеет, и только синие глаза под седыми бровями по-прежнему горят тем уверенным и горячим пламенем, которое разгорается долгими годами, чтобы никогда не погаснуть.
Иной раз вечером, после неудачного похода в Наркомпрос, Тимофей Васильевич зайдет в спальню, посмотрит на ребят, свернувшихся под одеялами, чтобы сохранить последние запасы тепла, на синеватые сосульки, сверкающие на шведских стенках, и скажет глуховатым голосом:
— Пойду к Владимиру Ильичу и объясню положение!
Но даже самые маленькие понимают: он этого не сделает и делать этого нельзя даже по праву старой дружбы и для самой справедливой цели. Прочитаешь в газете статьи о голоде, об антоновских бандах — и сразу станет ясно, как сейчас трудно Ленину.
…Самые тяжелые минуты — утром.
Дежурный звонит над ухом, пытается сдернуть одеяло, хотя ты сросся с ним, как черепаха с панцирем. Только Мотька Политнога поднимается сразу и, накинув куртку, исчезает, чтобы до уроков разузнать новости.
Как-то в конце февраля, вернувшись после вылазки в город, Политнога вбегает в спальню и залпом рассказывает:
— В Радищевскую школу сгущенное молоко привезли, и рис, и…
— Кто привез? — выглядывает из-под одеяла Ласька.
— Как его… «Ара» и еще «Папский нунций», — старательно, но неуверенно выговаривает Мотька услышанные им трудные слова.
— Что это такое?
Мотька не откликается, он и сам ничего больше не знает.
Фунтик бежит в библиотеку, где за покрытыми инеем стеклами шкафов рядами стоят замерзшие книги с белыми обрезами, выглядывающими из темных переплетов, как выглядывает из воротника побелевший на морозе нос.
Притащив первый том «Брокгауза и Ефрона», Фунтик сообщает, что «арой» называется тропический попугай с пестрым оперением и злобным характером.
От этого все становится еще более неясным.
Ночью мне приснился огромный попугай. Он стоял на медном котле с кашей, угрожающе открыв клюв, и кричал пронзительным голосом.
В марте появляется надежда на тепло, но метели заносят дороги и с продовольствием так худо, что даже положенные четверть фунта хлеба выдаются не каждый день.
И вот однажды во время такого «великого поста», протяжно сигналя, во двор въезжает машина, открывается дверца, и, приподнимая полы оленьей дохи, между сугробами к дверям пробирается высокий, полный человек.
Ребята сидят в спальне и сквозь продышанные в замерзших окнах «иллюминаторы» смотрят на необычайного вида блестящую машину, на двор, где метель заносит только что проложенную колею.
Мотька Политнога соскальзывает с койки и исчезает. Через полчаса он вбегает в спальню и, остановившись около Ласьки, секретаря комсомольской ячейки коммуны, быстро, чтобы ничего не забыть, рассказывает:
— Значит, это и есть папский нунций. У него ряса под дохой, или как это… сутана. Честное слово, сам видел!.. Он говорил, что молоко привезет — три ящика, и рис, и еще что-то, но я не разобрал… А когда он ушел, нунций этот, Тимофей Васильевич сказал, что его бы воля, он бы выкинул проклятого попа за ворота вместе со всей требухой, чтобы тот не смел отравлять души ребят… А доктор ответил Тимофею Васильевичу, что некоторые ребята в опасности, — на четверть фунта хлеба не проживешь, а больше получить продовольствие сейчас неоткуда, сами знаете. Это Екатерине можно было «от врагов Христовых не принимать интересной прибыли». А нам не до жиру — вопрос о жизнях идет.