После обеда явился Мотька, как всегда с последними новостями: вторая нога, та, что появилась после Ленькиной, — вся в грязи, пыли, значит, валялась где-то на чердаке, и еще Август отыскал на ней синюю продотдельскую печать. А где Ленька добыл мясо, откуда притащил, это неизвестно; Колычев молчит, а Август запретил расспрашивать его.
Мотька не выбегает — от важности он как бы выплывает из изолятора.
Значит, вор держался, держался и все-таки не выдержал.
Я лежу и думаю об этом, и об этом думают, вероятно, все коммунары. Что-то чужое и злое вошло в коммуну, но мы и не подумали отступить перед этим, сдаться. Коммуна победила — иначе и быть не могло.
Я задумался и даже не заметил, что в комнату вошел Ленька. Он сидит на Глебушкиной койке, держит его за руку, и они с Глебом о чем-то переговариваются.
— Никому не скажешь? Честное слово? — шепотом спрашивает Ленька Колычев.
— Честное слово!
— Никому и никогда?
— Никому и никогда!
Я закрыл глаза и стараюсь дышать так, как дышат во сне.
— Это Борис Матвеевич достал, — еще тише, почти беззвучно, шепчет Колычев. — Я как приехал ночью к нему на Шатуру, он сразу достал.
— Борис Матвеевич… — повторяет Глеб.
— А говорить никому не велел; пусть, значит, ребята думают, что украденное вернули, — продолжал Ленька.
Больше они ничего не говорят.
Я лежу и думаю: «Кто же все-таки вор?» Но этого мне так и не удается узнать. Да это и не самое важное. Кто бы он ни был, самое важное в том, что он сдался, что мы сильнее!
В комнате накурено, шумно, и, несмотря на тесноту, все время появляются новые группки комсомольцев; они разбиваются на пары, пристраиваясь к длинной очереди.
— Товарищи! — встречает вошедших секретарь райкома комсомола Костя Ерохин. — В Поволжье голод! Райком призывает вас собирать в пользу голодающих так, как выполняют боевой приказ. Поясняйте терпеливо, огненным словом поясняйте, что деньги — это хлеб, а хлеб — жизнь.
Голос у Ерохина охрипший, глаза усталые, но твердые и решительные. С плаката Компомгола, подтверждая каждое слово секретаря, смотрит женщина с окаменевшим от горя лицом. За нею выжженная, изрезанная трещинами степь.
— Поясняйте, какое горе у республики, — говорит Ерохин.
Мы с Мотькой знаем, что отца и мать Кости — красных партизан — деникинцы живыми сожгли в избе, что сам он чудом спасся. Убежал и воевал у Буденного. Вот какой это человек!
На столе жестяные кружки, продолговатые пачки лозунгов и отчетные талоны из толстой зеленой бумаги; сколько положат денег в кружку, на столько надо оторвать талонов и отдать жертвователю.
Всем имуществом распоряжаются две девушки — одна высокая и строгая, другая медлительная, с добрым и широким веснушчатым лицом. В руках у девушек бронзовые печати и закоптелые бруски сургуча. Получив запечатанную кружку и расписавшись, сборщики протискиваются к выходу.
Им хорошо, а что будет с нами? Доктор говорил вчера, что мы с Мотькой плохо растем просто оттого, что в пище не хватает солей кальция и еще чего-то. Но Ерохин ведь не знает об этом. Ему все равно: раз мал, значит — маленький! Он уже турнул одну такую пару.
Очередь движется медленно, но все-таки стол близко, и все яснее доносится горячий запах расплавленного сургуча. Мы подходим к веснушчатой и переглядываемся с Мотькой, что, мол, игра выиграна. На всякий случай мы поднимаемся на цыпочки и вытягиваемся как можем. Теперь мы не намного ниже других.
Но, очевидно, со стороны это выглядит иначе.
Со стороны не очень заметно, какими мы стали большими оттого, что балансируем на кончиках пальцев, едва удерживая равновесие, и до отказа, до того, что почти невозможно дышать, вытягиваем шею.
— Чего вы качаетесь? — удивленно поднимая брови, спрашивает девушка.
Она перегнулась через стол и окликнула подругу:
— Люда, они на цыпочках. Ей-богу, на цыпочках! И шипят! Ей-богу, чистые гуси!
Из Мотькиной груди в самом деле доносится шипение или булькание; вероятно, это от волнения.
Мы опускаемся на пятки — но поздно! В комнате раздается дружный хохот, и мы едва разбираем слова, которых ждем и боимся:
— Идите домой, ребята! Грудняшкам здесь нечего делать. Идите, идите!
— Товарищ секретарь! — негодующе кричит Мотька. — Брешет она, честное коммунистическое, брешет! Какие же мы грудняшки!..
Все перестали смеяться. Ерохин повернулся к нам, наморщил загорелый лоб, сдвинул на затылок кубанку с красным верхом, но молчит, И вдруг мы услышали Людин голос:
— Они ведь с желанием идут, Ленка! Что ж ты?!
— «С желанием»! — пожала плечами веснушчатая, протягивая кружку. — Только талоны растеряют, разбирайся потом…
Видно, не такое это простое дело отличить доброго волшебника от злого.
Мы вошли в райком маленькими, «грудняшками», как сказала эта веснушчатая, а вышли полноправными комсомольскими сборщиками, с запечатанными кружками, с лозунгами, двумя булавками, прикрепленными на груди, с контрольными талонами на двадцать миллионов рублей.
Талоны несет Мотька, но кружка висит на брезентовой перевязи у меня через плечо; при каждом шаге я чувствую, как она ударяет по животу.
Мы шагаем сперва медленно, потом скорее и скорее, наконец мчимся во весь дух, чтобы встретить больше прохожих.
У угла переулка мы с разбега налетаем на сухонькую женщину в черной шляпе.
— Ах, вы «просите», — бормочет она, прижимаясь к стене здания. — Но именно так похожие на вас милые молодые люди просят на больших дорогах кошелек или жизнь, и именно так просили когда-то Марию Антуанетту удобнее положить головку на деревянную подушку.
Она выбирается из сугроба и, отряхнув снег, не опустив ни рубля в протянутую кружку, уходит.
— Ах, какое страшное время! — издали доносятся ее слова.
Нет, нелегкое дело «пояснять Огненным словом».
Мы уже часа два на улице. Холодно. Губы одеревенели от ледяного ветра с колючей снежной пылью.
— Кто это Мария Антуанетта? — с трудом выговаривая слова, спрашивает Мотька.
— Не знаю. Сколько еще талонов?
Мотька перекладывает толстые зеленые листы из одной руки в другую, дуя на побелевшие пальцы.
— Девятнадцать миллионов сто тысяч…
— Ух, как много!
— Много! — уныло соглашается Мотька.
— Значит, и отдыхать не время.
Мы входим в трамвай и, обойдя всех пассажиров, соскакиваем на полном ходу, когда вагон, неистово звеня, словно подбадривая себя, по оледенелым рельсам несется под гору, мимо храма Христа-спасителя.
В сугроб — и, сразу поднимаясь на ноги, в следующий вагон.
Едва шевеля замерзшими губами, мы обращаемся к сотням людей: к солдатам в серых шинелях, рабочим, студентам, которые, вывернув карман кожанки, щедро суют в кружку иной раз весь свой капитал, к нэпманам в теплых шубах с бобровыми воротниками.
Мы пересекаем город из конца в конец, от Рогожской заставы до Пресненской.
Мы путешествуем через Москву двадцать первого года, освещенную редкими фонарями, еще не обогревшуюся после гражданской войны.
За окнами трамвая мелькают фабричные трубы, вывески частников, дома с облупившейся штукатуркой, витрины кабачков. Толстый лихач в синей поддевке, расставив локти и струной натянув вожжи, мчит седока в низких санках, поднимая за собой снежные вихри.
Уже вечер. За спиной — витрина ресторана, и от света, сквозь зеркальное стекло падающего на улицу, кажется, что тут теплее. В который раз мы пересчитываем талоны, но их убавилось только на миллион семьсот тысяч. Мотька смотрит на меня, даже на мгновение открывает рот и сразу плотно сжимает губы, так и не сказав: «Вернемся!» Да и как это можно — почти со всеми талонами, с пустой кружкой явиться в райком, чтобы обрадовалась эта веснушчатая Ленка, а Ерохин решил, что нам и в самом деле зря доверили!
Об этом и думать нечего.
Каждый знает, как трудно маленькому становиться большим, особенно если ты еще и растешь медленно оттого, что в пище не хватает каких-то солей кальция. Но если уж, несмотря ни на что, взрослые поверили наконец, что ты большой, и дали тебе боевой приказ, держись крепко.
Холодно, но кто же боится холода? И уж наверно Ерохину было потруднее, когда он выбросился из окна горящей избы и под пулями бежал к Дону.
Утром сборщикам вместо обеда дали полфунта хлеба на двоих. Мы делим замерзший ломоть и съедаем до крошки. Теплота разливается по телу. Верно сказал Ерохин: «Хлеб — это жизнь». Кажется, так устал, что шагу не ступишь, а поел — и почти совсем забыл об усталости, и в голову приходят смелые мысли.
— В ресторан? — оборачивается Мотька. Зеленые его глаза светятся; это значит, что он на все решился и ничего не боится.
Толстая, прямо необъятной ширины шуба поднимается по ступеням к широко распахнувшейся зеркальной двери.