И везде, над всем — у руля, рычага, крана — возвышался спокойный и сильный укротитель и властелин — человек. Он бесстрашно ворошил клокочущую пасть топок, смирял вылезших из печей хищных, огненных змей, бросал пищу в пылающую горловину и, словно играя, выхватывал из жадных щупальцев-кранов добычу, Движению его рук покорно подчинялись металлические громады. Он бросал в огонь плоские полосы металла, — и они мгновенно выходили оттуда длинными огненными трубами; он нажимал рычаги, — и таран, бешено стуча, превращал болванку в восьмидесятиметровую трубу. Человек возвышался над всем! Он подчинил своей воле металл: маховики, колеса, цилиндры и поршни и заставил, вместо себя, перетаскивать, сверлить, гнуть.
Гербов остановился у станка, за которым паренек его лет, в кепке с задранным козырьком, делал нарезку на трубе. Паренек застенчиво улыбнулся, повернув на секунду к Семену широкое лицо, и еще проворнее забегали его ловкие руки, подводя резец к металлу. Гербов дружески кивнул молодому рабочему.
— Здравствуйте! — прокричал Семен, потому что от грохота, скрежета и гула звенело в ушах.
— Привет! — весело ответил паренек, подталкивая козырек кепки вверх.
— На сколько норму выполняете? — как у старого знакомого спросил Семен.
— Две даю… ведь для фронта!
— Здорово! — с восхищением воскликнул Семен, — а все-таки тяжело? — сочувственно спросил он.
— С непривычки тяжело казалось, — усмехнулся паренек, — а сейчас — как дома. К первому мая экзамен сдам на повышение разряда… А, чорт! — выругался он, заметив какую-то неполадку, перегнулся через станок и сразу забыл о госте.
Гербов почувствовал неловкость за свою праздность, чистенький костюм и торопливо отошел.
— Сема, — крикнул ему на ухо Ковалев, — ты погляди, какие чудеса машины делают. Вот техника!..
… В училище возвращались ночным поездом, но заснуть сразу никто не мог: слишком ярки были дневные впечатления.
Ковалев и Гербов, умостившись на верхней полке, вели разговор вполголоса.
— Я, Сема, думаю, — настоящие патриоты и те, которые самоотверженно трудятся, ведь это геройство каждый день так работать!
— Ну, еще бы, — согласился Гербов, — я сегодня в цехе с одним молодым токарем говорил и, знаешь, как-то неловко стало. Мы чистенькие, вроде мамины сыночки-белоручки, ходим между ними — экскур-сни-ча-ем, а они, видел, как работают! Ты заметил пожилого рабочего, что у печи палкой такой длинной ширял, а лицо от огня рукой прикрывал? Ведь он так трудится, чтобы мы спокойно учились.
— Ну, насчет маминых сынков, это ты хватанул, — возразил Ковалев. — Ты не думай, Сема, что труд у нас легкий будет, — всё в походах, в поле, никогда сам себе не принадлежишь; лагери, сборы, тревоги, смотры, обучение солдат. Мы потом отблагодарим честной службой.
Они беседовали почти до рассвета. В тамбуре дневальный Сурков объяснял что-то проводнице; в вагоне наступила сонная тишина. Внизу, неудобно согнувшись, спал Бокалов. Ему, видно, стало холодно, и он, поеживаясь, ворочался.
Семен спрыгнул с верхней полки, осторожно укрыл капитана своей шинелью и возвратился к Володе. Здесь, под одной шинелью они вскоре уснули.
— Садись, Кирюша, — указал капитан Беседа Голикову на диван. — Расскажи подробнее, как исчезли твои часы?
Голиков хлюпнул носом, — он никак еще не мог свыкнуться с мыслью, что утратил подарок отца.
— Я уснул, — начал вспоминать Кирюша, — часы на руке были… забыл снять, — схитрил он, не желая признаться, что не всегда снимал их, — утром встал — нет…
— Ты подозреваешь кого-нибудь? — неохотно спросил офицер.
— Н-нет, — отвел глаза в сторону Голиков. — Не знаю.
Больше, собственно, говорить было не о чем, и Беседа отпустил Кирюшу, неопределенно уверив, что часы обнаружатся.
В этот же день, без вызова, к воспитателю пришел Павлик Авилкин. Зеленоватые глаза его избегали прямого взгляда. Он боязливо косился на дверь, которую плотно прикрыл, проскользнув в комнату.
— Товарищ капитан — зашептал он, — я в ту ночь проснулся… Смотрю, а Каменюка под одеяло свое нырнул…
Беседа сурово остановил Авилкина:
— Почему же вы об этом не сказали в отделении?.. Не по-товарищески это, Павел!
— Я хотел как лучше, — забормотал он, — только, товарищ капитан, вы не говорите никому, что я приходил… А то Каменюка жить мне не даст…
— Никогда не занимайтесь доносами на товарищей, — осуждающе отчеканил офицер. — Имейте смелость при всех, в глаза виновнику сказать правду. Только так поступают мужественные люди. Идите! — жестко приказал он.
Авилкин виновато поморгал, повернулся кругом, неуклюже качнувшись на правой ноге, и его красновато-бронзовая голова исчезла за дверью.
Воспитатель долго ходил по комнате. В том, что преступление совершил Артем, он теперь еще более уверился. Но стало вдвойне тяжело и неприятно от прихода Авилкина. Удивительно, сколько хитрости может скрываться в этом рыжем мальчишке. То на уроке естествознания притворяется, будто у него свернута шея («нервы развинтились»), то обращается к командиру роты с просьбой выписать ему на каждое утро по два куриных яйца («хочу, чтобы у меня был командный голос»), то обвязывает себе голову бинтом, — решил отпускать шевелюру.
«Надо, — подумал капитан о Павле, — уделить ему больше внимания. Вытравить дрянь из его натуры. И это не легче, чем перевоспитать Каменюку. Перевоспитать! — горько усмехнулся он, — но разве не подвергаю я опасности все отделение, оставляя в нем такого Каменюку? Разве гуманность состоит в том, чтобы из жалости к одному приносить в жертву интересы двадцати трех? Ну, хорошо, самая передовая, самая гуманная — советская — педагогика призывает: настойчиво, любовно и самоотверженно преодолевать пережитки капитализма в сознании людей. Трудом, в коллективе исправлять, казалось бы, неисправимых. Но если все испробовано, а результаты неудовлетворительны, что делать тогда? Не требуют ли принципы этой же гуманности и передовой педагогики спасать коллектив от разлагающего влияния личности?» «Да, но все ли сделано? — протестовал чей-то голос. — И не ты ли виноват, что не сумел двадцать три сделать сильнее одного, не сумел перевоспитать тринадцатилетнего мальчишку?» «Все, все сделано! — твердо решил он. — Каменюка пришел слишком морально запущенным. Мы пытались ему помочь, испробовали все, что могли, и не вина наша, а горе, что не сумели добиться успеха. Разве мало беседовал я с ним, журил и наказывал, убеждал и требовал? Довольно! Всему есть предел, и портить отделение я никому не позволю!».
Беседа решительно подсел к столу и стал писать:
«Начальнику Суворовского Военного училища
гвардии генерал-майору т. ПОЛУЭКТОВУ
воспитателя 4-го отделения 5-й роты
капитана БЕСЕДЫ
РАПОРТ
Интересы воспитания отделения в целом и даже роты требуют исключения воспитанника Каменюки Артема из училища. Возможные в наших условиях меры воздействия на него исчерпаны.
Все худшее, чем наделяет улица беспризорных, настолько въелось в его натуру, что я бессилен противодействовать Каменюке, а его дурной авторитет растет и распространяется. Каменюку нужно перевоспитать трудом. Надо помочь ему устроиться в ремесленное училище, пусть станет хорошим слесарем или электромонтером…»
Капитан еще долго писал, перечисляя проступки Артема, доказывая необходимость исключения из училища.
Закончив, промакнул лист и задумался. Все же на сердце было неспокойно. И почему-то совестно. То ли потому, что расписался в своем бессилии, то ли потому, что решил столкнуть Артема в ремесленное училище и этим как бы подчеркивал, там, мол, и такой хорош, а вот нам не подходит. Но оставалась оправдательная лазейка: «В ремесленном трудом перевоспитают». И капитан пошел к командиру роты, чтобы передать через него рапорт генералу.
ГЛАВА XIII
Начальник училища
Генерал Полуэктов появлялся там, где его меньше всего ждали. Худощавая фигура, острые лопатки делали его сзади похожим на юношу. Старость притаилась в складках тонкой шеи да легла желтизной на продолговатые ногти смуглых рук.
Не получив специального педагогического образования, но обладая светлым природным умом и житейским опытом, Полуэктов глубоко вникал в каждый вопрос воспитания, видя в нем ту решающую «мелочь», мимо которой остальные проходили подчас бездумно.
Замечанием вскользь, сарказмом, тонким и умным, он добивался большего, чем если бы раздражался и кричал. Вероятно, именно эта манера сражать провинившегося негромкой, короткой репликой вызывала к нему особенное уважение подчиненных, стремление их сделать все так, чтобы остался он доволен и сказал одобрительно: «Ну, ну», каждый раз имеющее новый оттенок. Свое «ну-ну» он умел произносить на десятки ладов: то по-отцовски, добродушно, то словно удивляясь и радуясь, то будто напутствуя и поощряя.