Маленький Федя подпевал ей, не ведая, какой счастливой может оказаться его собственная доля.
А вышло так, что дедов участок вошел в отцовский надел. Это случилось в двадцатом году, а спустя девять лет, когда займо-обрывские хлеборобы собрались в артель, это поле да еще тысяча гектаров пахотной земли надолго перешли в отцовские руки — его назначили бригадиром полеводчёской бригады: Канивцов в селе уважали, их знали как опытных, хороших земледельцев.
— Наше хлеборобское, земельное дело — нужное дело, — говаривал дед Андрей, — и к нему надо поворачиваться душой смалу и привязываться на всю жизнь.
Любил слушать Федор своего деда. Много знал тот. Как-то, когда еще во втором или третьем классе учился, произошел у него с дедом Андреем такой разговор:
— Дедушка, а какого мы роду-племени? И кто был до нас?
Дед с улыбкой приглядывался к нему, разъяснял:
— Роду мы с тобой, Федяш, трудового, рабоче-крестьянского, а племени — казачьего, запорожского. От азовских посидельцев пошли мы с тобой…
— Зачем же они в Азове сидели?
— Да не зря они там сидели, внук! Не на печке сидели, не чаи распивали. Ты, Федяш, послухай, я тебе про все растолкую. Ну, отбили запорожские казаки вместе с донскими казаками у турков крепость Азов. Засели там, стало быть, и несколько лет сидели, от турка отбивались, крепость держали, русского царя дожидались, чтоб ту крепость Азов ему подарить…
— Так-так, а кто же из наших предков там сидел, от турка отбивался? — спросил Федя.
— Кто из наших предков, спрашиваешь? — дед Андрей засмеялся. — Погодь, зараз посчитаем. Та-ак… Значит, як оно получается? Я — Трефилович, а мой батько Трефил — Богданович. Мне Богдан — дед, а тебе он — прапрадед. Так?
— Вроде бы так, — сказал Федор.
— Да не вроде бы, а точно так. Это я знаю наверняка… Так вот, у Богдана батька звали Андрием як меня, тезка же мне прадед, а тебе, стало быть, прапрапрадед. Андрий же был Федоровичем. Так вот Федор — твой прапрапрапрадед — и сидел в Азове, от турка отбивался.
— Да ну? — поразился Федя. — Так он же мой тезка!
— Вот то-то и оно-то! — улыбнулся дед Андрей.
— А потом где наши предки жили?
— И в Азове жили, и за Азовом, в Кагальнике. После тут, над морем, место по обрыву заняли. Потому так и названо наше поселение — Займо-Обрыв.
— И что они делали? — спросил Федя.
— Все деды наши, Канивцы, были и воины, и хлеборобы. Били польского пана и крымского хана, турка били и германца — батькивщину свою защищали. Врагов крепко побьют, хлеб крепкий посеют — так и жили наши деды, Федяш. И все добре робылы — людям на радость.
— Ну а вы, дедушка?
— Я тоже с турком воевал, хлеб сеял. И сыны мои, Мусий, Федор и Яков, твой батько, — все во время гражданской войны с белогвардейцами воевали. Федор, твой тезка, красный эскадрон в бой водил. Пал смертью храбрых твой тезка, Федяш… И все мы, Канивцы, жили тут, на этой земле, и будем жить. Одна у нашего рода была батькивщина и одна для всего рода работа — заниматься хлеборобством. Такая наша доля, внук. Ты все это хорошенько запомни: и про наших с тобой предков, и про наши обычаи, шоб потом своим детям и внукам рассказал.
— Своим детям и внукам?! — изумился Федя.
— А шо? Колысь, хлопче, и ты батьком будешь! — Дед Андрей весело рассмеялся.
Федор запомнил все. Крепко запомнил. Да, его земля — земля хлеборобов. Только не успел он счастливо поработать на ней — не дали проклятые фашисты! И он стал воином, как и его предки, готовые всегда защитить родную землю от врага.
Родная земля!.. Она издавна стала близкой ему и понятной. Федор был приучен родителями и дедами к земле, смалу был их помощником…
Его сознание пробудилось очень рано — на отцовском наделе земли, и помнит он себя ясно на реденькой весенней пшеничке. Он тогда осот рвал. Трудно было рвать — кололась поганая трава! Но он приловчился: подрывался ладошкой под нижние листья и тянул за корень. Тянул осторожно, исподволь, не рывком, старался вытянуть длинный белый корень из глубины: мало толку обрывать одни листья — новые вылезут через день-два. Побежденных врагов складывал в кучу. Корень к корню. И бурная радость вдруг охватила его: большую кучку поганой травы нарвал он! Хотел крикнуть: «Мама, посмотри!» — она и бабушка Матрена пололи пшеницу неподалеку — и замер, потрясенный. Словно какая-то завеса упала перед ребячьими глазами, в чистую душу внезапно хлынул яркий и понятный живой мир. Чувства мальчика обострились до предела, каждая клеточка его существа раскрылась навстречу этому миру.
Солнце оглаживало его спину и плечи, а теплый, пахнущий молодой травой ветер ворошил легкие, отбеленные волосы, и это было так похоже на материнскую ласку, что у него от счастья замирало сердце. Рядки арнаутки струящимися зелеными ручейками бежали к горизонту, где играло текучее марево. Над чибиями, кружась, переговаривались чибисы и чайки. Небо было синим-пресиним, а пушистые облака — ослепительно белыми. Где-то высоко-высоко звенели жавороночьи колокольцы. От теплой земли, в которой он копался, шел волнующий и понятный, как от матери, запах…
Птицы встревоженно закричали и разлетелись над чибиями, всхрапнул конь, поглядывая на Федора из высоких трав, — видно, лиса прошмыгнула вблизи, и это отвлекло Федора от его дум.
Солнце пригревало, от подсолнухов потянуло горьковато-пряным ароматом. Федор поднялся, услышав напряженный гул тяжело груженных немецких бомбардировщиков. Они шли высоко, направляясь в сторону Батайска. Их было много — около пятидесяти.
— Ну, гады проклятые!.. Верный, ко мне!
Когда Федор возвратился домой, столы были уже накрыты во дворе под тютиной. Среди гостей он увидел Жеребиловых — родителей Гали. И Галю увидел — она помогала его матери, Клавдии Афанасьевне, на кухне. Федор не поверил своим глазам. Замер посреди двора, держа коня под уздцы: она пришла к ним, не постеснялась! Такое было в первый раз. И то, что она помогала его матери и держалась свободно, как у себя дома, радостно потрясло Федора.
В эту минуту он с необычайной силой почувствовал: Галя — свой, родной человек. И она вдруг посмотрела на него так откровенно любяще, так ласково, что он качнулся от головокружения. Боясь, что не совладает с собой и у всех на глазах бросится к ней и схватит ее в охапку, Федор потянул коня за повод подальше:
— Пойдем, коняшка, пойдем…
Этот день будет солнцем светить в душе Федора даже в самые черные дни войны.
2
В октябре сорок первого года в бою под Таганрогом Федор Канивец был тяжело ранен. Ему раздробило правое плечо. Полгода пролежал в ростовском госпитале, после чего снова был направлен в 47-й кавалерийский полк 5-го корпуса. Назначение получил на пулеметную тачанку. Красива ж была крепко сработанная тачанка при четверке стройных и сильных лошадей! Его Верный стал коренником в упряжке.
Видел Федор пулеметную тачанку до этого только в фильмах о гражданской войне и не думал, что ему придется воевать на ней. В совершенстве овладел искусством пулеметного боя с тачанки. Его пулемет «максим» бил метко, руки будто бы врастали в гашетки.
Тачанка Федора много раз вылетала навстречу врагу в степях Дона и Кубани, и однажды кони попали под взрыв снаряда. Пулеметный расчет разметало огненным ветром.
Федор пришел в себя от мучительной жажды. Хотел подняться, но не смог даже пошевелиться, словно был придавлен немыслимо тяжелым грузом. Степь исходила горячечным жаром. Земля потрескалась от изнурительной жажды, как трескались губы тяжело раненного и контуженного солдата, в забытьи сжимавшего пустую, раскаленную степным солнцем фляжку. Хоть бы капля влаги упала на губы! Но откуда ей было взяться?
Бой шел где-то рядом, а он лежал неподвижно, будто был припаян к земле, не в силах поднять даже головы. Он слышал, как бился в постромках около разбитой тачанки умирающий конь, — может, это был его Верный, — слышал звуки боя. Из колхозного сада, прикрытого дымным шлейфом догорающего хутора, била батарея, снаряды уходили против ветра, гневно всхлипывая. Короткими очередями стреляли автоматы, и длинно строчили станковые пулеметы. Хлопали мины, начисто сбривая звонкими осколками все вокруг.
Горячий астраханский ветер, напоенный душным запахом гари и порохового дыма, взвихривал пепел и пыль, поднятую взрывами. Подслеповатое солнце плавало в мутном прокопченном небе, словно капля жира в топленом молоке. Под ним кружились откуда-то взявшиеся листы бумаги, кувыркались белыми птицами и пропадали в выси — сгорали в жарком дыхании суховея.
Над степью неожиданно прокатилось: «Ура-а!», слившееся в один протяжный крик «а-а-а!» — будто волка травили крестьяне, — и тогда пулеметчик Федор окончательно пришел в себя. Его душа содрогнулась от всепоглощающей, страшной боли. Она была такой немыслимо тяжкой, что в смятенном сознании зародилась странная мысль: это через его тело передаются боль и мука земли, исковерканной фугасами, выжженной до черноты. И он ощутил удары сердца — не своего сердца, а земного, — удары глухие, замедленные, ослабленные великими страданиями.