— А святые старцы те и доселе еще здравствуют? — спросил князь Михайло умолкнувшего рассказчика.
— И, куда! — отвечал запорожец. — И меньшему из них в те поры было, почитай, за девяносто лет, а то и вся сотня. Правит ноне обителью запорожцев не запорожец, а все же из ратных людей, отец Серапион.
— И в житии тоже строг?
— И, Боже мой! Правит твердою ратною рукой, никому повадки не дает: ни монастырской братии, ниже мирским грешникам. Зато уж знаешь: коли сложит отец Серапион гнев на милость, отпустил тебе твое прегрешение, так, стало, и Господь тебя простил. Вот за что он люб нам, запорожцам, и за что мы его ни на кого другого не променяем! Перед смертным часом хоть ползком, а доползу до Самарской пустыни к отцу Серапиону, повинюсь во всех грехах своих, и вперед знаю: разгромит он меня пуще грома небесного, а там приютит, успокоит.
— А грехов за тобою, я чай, не мало? — улыбнулся Курбский.
— Не мало, милый княже, ох, не мало! — вздохнул запорожец. — Да и как им не быть, коли служил столько лет под Самойлой Кошкой!
— А это кошевой атаман ваш, что ли?
— Знамо, что кошевой. Ужель ж ты про Кошку ничего не слышал? Страшный вояка! В туречине лютовали мы с ним, прости, Господи, так, что вспоминать ажио жутко! Попадется тугой турчан, молдаван, сказать не хочет, где сховал червонцы, велит нам Кошка развязать ему язык: «А ну-ка, хлопцы, наденем ему на голову червону шапку!» И наденем: облупим голову ножами. «А ну-ка, хлопцы, обуйте его в червоны чоботы!» И обуем: огнем палящим пятки подпечем…
— Но это не человек, а зверь!
— Да, крутенек, что говорить. Зато сам впереди всех на врага шел, и шли мы за ним без оглядки и в огонь, и в воду.
— Однако ж ты сам, Данило, ушел-таки наконец от него? Невтерпеж, видно, стало?
— Уйти-то ушел, да не из-за того…
— Из-за чего же?
— По правде сказать, из-за голодухи. Наше войско запорожское ведь, как ведомо тебе, стоит на Днепре охраной кресту святому от погани бусурманской. Но зато знает нам цену и король польский; затеял он свару с королем свейским Карлом и зазвал нас на Карла в землю инфляндскую… Ливонией тоже прозывается.
— Ливонией, или Лифляндией, как же.
— Инфляндией, я ж и говорю. Ну, вот, стали мы, казаки настороже против Карловых куп, расставили бекеты (пикеты) по всем дорогам, несли нашу службу верой и правдой. Да казна, знать, у ляхов вконец опустела: писал Кошка и раз, и другой, и третий коронному гетману их Замойскому, чтобы выпросил у его королевской милости жалованья казакам, что амуницией мы совсем-де обносились, что и в продовольствии великую нужду терпим; а от гетмана ни ответа, ни привета. А тут подошла осень непогодная, бездорожье великое, пришла и зима с метелями, с морозами лютыми. От холода и голода завыли мы волками и пошли наутек.
— И ты сам с другими?
— Да чем я лучше других? Утек ведь не из корысти какой, а живота своего ради. От мокроты и стужи крепко так занедужился, заломило во всех суставах… так хошь бы к черту на рога!
— А что же тебе, Данило, не боязно попасться опять на глаза Кошке? Ведь он все еще атаманствует у вас в Сечи?
— Все, кажись; которой год уже выбирают. Да ты меня, княже, ему ведь не выдашь? Страшен черт, да милостив Бог. Да и то сказать, сам Кошка не святой человек, променял жинку на тютюн и люльку.
— Так он женат? Но ведь запорожцы в Сечи, я слышал, все холостые?
— Холостые, и нет у них никакого добра, окромя коня да оружия ратного. А женишься, обабишься, — пошел вон по кругу, живи простым казаком! И отрекся Кошка от жены, от ребят, ушел назад в Сечь… Да и то сказать, жинка у него не из казачек, выкрал он ее из гарема у пса крымского, хана татарского; хошь и окрестил потом в веру христианскую, повел под венец по обряду православному, да все, вишь, иного роду-племени… И ушел от нее в Сечь, зажил себе опять холостяком-воякой и вылез в кошевые. Молодчина! — как бы завидуя славному вояке, вздохнул запорожец и хрипло затянул:
«Мы жинок мусимо любыты,
Так як наших сестер, материв.
А опричь их не треба никого любыты,
И утикаты як от злых чортив.
Бо ты знаешь, мой милый сынку,
Лыцареви треба войоваты,
А тоби буде жаль жинку эаставляты….»
На этом певец поперхнулся.
— Эх, горло пересохло! Не заморить ли нам княже, червячка?
И, не выждав ответа, он на ходу стал развязывать торока за седлом своего господина, где был прицеплен мешок с дорожными припасами.
Глава третья
ОТЕЦ-ВРАТАРЬ И ОТЕЦ-НАСТОЯТЕЛЬ
Ночное небо искрилось звездами, когда наши два путника добрались до того места реки Самары, где прежде, на памяти Данилы, имелся паром для переправы на монастырский остров. Парома уже не существовало; но, взамен его, был мост, нарочито построенный, как потом оказалось, для удобства многочисленных богомольцев. Ворота обители были на запоре, и кругом царила полная тишина. Но запорожец разбудил тишину мощным ударом молотка в висевшее на воротах било, и в ответ с монастырского двора поднялся громкий собачий вой. Вслед за тем вдали замелькал огонек. Шлепая лаптями по деревянным мосткам, показался, с фонарем в руке, старец-привратник и чуть не был сбит с ног двумя громадными псами-волкодавами, которые с тем же неистовым лаем бросились к запертым воротам.
— Чтоб вас пекло да морило! — гаркнул на них запорожец. — Ни учтивости, ни вежества с именитыми гостями. Хошь бы ты, отче, поунял горлодеров!
Отец вратарь загремел на собак связкой ключей и крикнул надтреснутым фальцетом:
— Цыц, вы, скорпионы, аспиды! Страху на вас нет!
— Что, отче Харлампий, — продолжал Данило, — не зарыли тебя еще на погосте?
— Ну, пошли, пошли! Совсем осатанели! Ты что это говоришь, сыне милый? Не гораздо вслушивался.
— Спрашиваю: поживу ль, поздорову ли?
— Жив доднесь и здоров, по Божьей милости, ох, ох, ох! А сам-то ты, миленький, кто будешь?
Приподняв в руке фонарь, отец Харлампий подслеповатыми глазами старался меж дубовых палиц закрытых ворот разглядеть ночного собеседника.
— Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! Аль обознался? Словно бы Данило Дударь?
— Он самый с начинкой и потрохами.
— Ох, балясник! Откуда Бог принес? — прошамкал старец, далеко не обрадованный, видно, такому гостю. — Да ты, кажись, и не один?
— Нет, со мной великий боярин, посланец царевича московского. Так и доложи отцу Серапиону.
— Не боярин, а сын боярский, — поправил слугу своего Курбский. — Да не обеспокоить бы нам отца-настоятеля, верно започивал.
Благородная скромность и мягкий голос говорящего, а еще более, быть может, сама наружность его (насколько позволял разглядеть ее мерцающий свет фонаря) склонили старца в его пользу, и ответ его прозвучал значительно приветливее:
— В келье отца-настоятеля о сю пору свеча горит. Когда он отдыхает, — одному Господу ведомо!
— Так благословись, отче, доложить ему: дальние путники шибко, мол, приустали.
— А звать тебя, добродию, как прикажешь?
— Я — князь Курбский, Михайло Андреевич.
— Князь Курбский, Михайло Андреевич… — повторил про себя отец Харлампий, как бы стараясь глубже запечатлеть новое имя в своей слабеющей памяти. — Посланец царя московского?
— Царевича; но не к вам, в обитель. У вас бы нам только ночку переночевать…
— Князь Курбский… Князь Курбский… Благословлюсь, доложу. Обожди малехонько.
Гремя по-прежнему ключами, старец-вратарь зашлепал обратно к обители. Немного погодя снова блеснул фонарь, забрякали падающие затворы, и тяжелые ворота со скрипом растворились.
— Пожалуй, батюшка, пожалуй, милостивец: просит.
Освещая своим фонарем путь гостю, отец Харлампий заковылял вперед по деревянным мосткам, тянувшимся через монастырский двор до самого крыльца; отсюда же рядом крытых переходов и сеней они добрались до настоятельской кельи. Растянувшийся перед кельей на голом полу дневальный белец, безбородый малый, мигом вскочил на ноги и распахнул дверь. Наклонившись, чтобы не удариться лбом о низкую притолоку, молодой богатырь наш ступил через порог кельи. Посреди нее, очевидно, в ожидании гостя, стоял сам игумен. Но Курбский, сняв шапку, первым делом перекрестился уставно перед божницей с иконами в переднем углу, а затем уже повернулся к отцу Серапиону и попросил его пастырского благословения.
Ростом настоятель был, пожалуй, немного ниже самого Курбского; но недостающее восполнялось поистине львиной гривой, которая густыми серебристыми волнами спадала на плечи, а осанка игумена была так строга и величава, что Курбский, прикладываясь к благословляющей руке, показался сам себе недорослым отроком перед этим могучим иноком, как бы вытесанным из целого векового дуба. Толстый посох с серебряным набалдашником служил ему, казалось, не столько для опоры, сколько для усугубления его непоколебимой силы. Недаром же пал на него выбор запорожцев!