Будка Ларивошки у трех улиц стоит — все ему видно, все ему слышно. Выйдет в пятницу татарин, по праздничному одетый в новом бешмете из чертовой кожи, в новой тюбетеечке с блестящими звездочками, — на гармонике поиграть, семечками пощелкать, а Ларивошка тут как тут, руки в бока и в рев кричит:
— Что ты есть за человек? Пачпорт, мошенник!
Какое после этого гулянье!
Посидят вечером слобожане на завалинке, покалякают между собой — будто их никто не видел и не слышал. А утром младший городовой Чувылка — Каменный лоб уже ведет хозяина завалинки к Ларивошке:
— На каком основании сборище? Какие слухи распускаете? О чем сговариваетесь?
Не очень-то посидишь после этого на завалинке!
Соберутся ребята на задворках голубей погонять — ну какое дело до голубей Ларивошке? — так нет же, опять он тут. Подкрадется, сцапает пару турманов. И ни слезы, ни мольбы не помогут, не отдает — и никаких.
— Не води голубей, мошенник!
Ну какая радость после этого голубей водить!
Вконец бы житья не стало слобожанам от будочника, если б не особые в неделе три дня — вторник, суббота и воскресенье.
По вторникам Енгалычиха уезжала на весь день за город, к своей мамаше. Енгалычевы — баре, живут за Шайтанкой, в своей усадьбе, на дарственной земле. Как только барский кучер Вахрушка завернет коляску с барыней на городскую дорогу, стряпуха Домна сунет пироги в тряпку и бежит к Ларивошке в будку. Барыня к ночи домой, и стряпуху раньше вечера не жди. Весь день-деньской с Ларивошкой лясы-балясы точит. И ни до чего по вторникам Ларивошке дела нет — занимайся слобожане кто чем хочет, валяй, ребята, купайся, гоняй голубей!
А суббота, известно, — банный день: Ларивошка с раннего утра в бане на полке парится. Катись колесом по улице, воюй русский с туркой — до самого заката солнца воюй, пока Ларивошка из бани вернется. Идет Ларивошка из бани красный, до костей распаренный, мундир в распояску, под мышкой с двух сторон по венику пахучему несет (веники-то даровые!), а любезной своей Домахе — гостинцы.
Шагает посреди дороги — и курлык, курлык:
Идет старец по дороге,
Черноризец да по ши-ирокой,
А навстречу ему сам господь…
Ну, а воскресенье — праздник. Воскресенье не пятница. Этот день праздновать и богу угодно и царю приятно. В воскресенье Ларивошка не вредный. Хоть и по мосткам ходит, и по улицам прохаживается, и во дворы заглядывает, а не так, как в будни: вредных дел бережется — грех.
Мимо него добрым путем идут люди, величают Ларивошку по имени-отчеству, Ларивоном Иванычем, кланяются, с праздником поздравляют, просят откушать шкалик, другой. Никому усатый ни брат, ни сват, а всяк норовит задобрить его: все, со всеми потрохами, у него в кулаке. Сожмет — мокрое место останется.
Такая жизнь…
Лето нынче выдалось жаркое: ни дождичка, ни ветерка — печет и печет. Земля покоробилась, трещинами пошла — дождя просит. На что собаки к жаре привычны — и те хоронятся в тени заборов, вывалив до земли языки.
Старики говорят: эдакое лето было пятьдесят лет назад, как раз перед самой чумой закаспийской. И теперь не к добру, ох, не к добру! В народе и то слух есть, будто опять из-за Каспия идет мор человечий, только, сказывают, не чумный, а холерный.
Уже и пароходы с моря приходят с желтым флагом на корме. И в городе уже, слыхать, черные фургоны появились. Фургонщики — в балахонах до пят, в черных рукавицах по локоть. Людей на улице хватают и в фургонах этих увозят бог весть куда…
Тревожится народ. Что-то будет?..
Тихо в слободке Горшечной. Звенят кузнечики в траве. Изредка на майдане хрюкнет свинья, припеченная солнцем, да замычит корова, отбившаяся от стада.
Что там в прикрытых ставнями бревенчатых горницах? Есть ли живая душа? В иных — даже с улицы слышно — мышь дерево точит, — значит, пусто, нет никого, на работе все. В иных — голоса слышны, где тише, где громче. А вон в горнице у Ефима Засорина, на краю Безродной, распахнулось окно — и оттуда рванулись на улицу два голоса:
— Пусти-и!
— Не пущу!
— Пусти-и!
— Не пущу!
Захлопнулось окно. На улице опять тишина. Со двора, напротив Засориных, высунулась из калитки босая баба, выплеснула на дорогу помои и сейчас же назад: земля нестерпимо жжется.
Где-то на Выскочках петух загорланил и поперхнулся: коршуна увидел.
Степной хищник вычерчивает острым крылом круги над слободкой, зорким глазом добычу высматривает… Бон увидал, должно быть, нацеливается. Все теснее свертывает круг, все ниже спускается над слободкой… И — стоп. Распластался. Замер. Лишь кончики крыльев чуть-чуть шевелятся… И вдруг, как подрезанный, камнем — бац! — на чей-то двор. Значит, цыпленок — будь здоров!
А в засоринской горнице опять окно настежь, и опять оттуда на всю улицу орня:
— Зачем обманула? Вчера обещалась, сегодня не пускает!
— Я кому сказала — закрой окно? Тебе или черту лысому?
— Черту лысому!
— А, вот как? Черту лысому? Так на вот тебе, на вот тебе!
И два раза — шлёп-шлёп. Да слыхать, мокрым чем-то.
Это внук засоринский — Степка — с матерью своей Васёной войну затеял.
Всегда он так: как заладит что, до тех пор не угомонится, пока не добьется своего. Вот у них и брань, и затрещины, и окно скачет взад-вперед.
Степка норовит на речку улизнуть, купаться ему хочется, а мать не пускает. Причина у нее на то есть. Намедни, как слухи эти про человечий мор пошли, будочник Ларивошка дворы обходил и строго-настрого приказывал: помои на улицу не выливать, народу на завалинки не выходить, в речке Шайтанке не купаться и раков в ней не ловить. Тюгулевкой грозился.
Ну, это верно, грозился. Так ведь он всегда тажулевкой грозится. Мором пугал? Так ведь он всегда найдет, чем пугать. Кто же ему станет верить? А какой нынче день? Вторник. Чихает Степка по вторникам на Ларивошку. По вторникам к Ларивошке в будку енгалычевская стряпуха Домна приходит. В эти дни Ларивошке ни до чего. Каждый малый ребятенок в слободке про это знает. Кто будочника по вторникам боится? Никто.
А мать заладила свое: не ходи да не ходи. Ларивошка да Ларивошка. Бестолковая. Порядка не знает.
И был бы нынче Степка давно на речке, если б не мать. Угораздило ее стирку сегодня затеять. Вот вместо речки и влетело ему мокрыми штанами по сопатке.
Его же штанами да его же и шлепнула.
И всегда у ней так: как стирка, обязательно мокрым дерется. Правда, Степке разный легкий бой — и сухой и мокрый — нипочем: сжился с ним давным-давно.
Да и мать счета шлепкам не вела. Смазала сына мокрыми штанами, повернулась к нему спиной, и опять как ни в чем не бывало трет да трет грязное белье в корыте. Только пихнула корыто ближе к окну. А то махнет еще, чертенок, через окно на улицу.
Степка уселся на лавку подальше от матери и начал придумывать, как бы ему на улицу удрать. Через окно не выбраться: мать у самого окна торчит. Через двор — без толку: калитка с утра на замке. Может, через сени на подволоку, а оттуда на крышу? А, может, мать просто не знает про вторник и про Домну? Да и откуда ей знать — возится день-деньской с ухватами, с горшками да с грязным бельем. Вот если рассказать ей она и пустит.
— Мам?
Молчание.
— Мам?
Ответа нет. Только лопатки шибче задвигались у матери на спине.
«Оглохла, что ли? — злится Степка. — Или отвечать не хочет? Осерчала, верно».
Степка подходит к самому корыту. Под ноги ему попадается коробочка, вышибленная у него из рук шлепком. Он поднимает ее и, зачерпнув из корыта мыльную пену, говорит:
— Мам, а ты знаешь, ведь сегодня в будке, у Ларивошки в будке, Домаха енгалычевская. И Ларивошка сегодня ни за что на речку не придет.
Васена молча отпихнула Степку локтем от корыта.
— Мам, а ты знаешь про то, что Митюнин Власка, бондаря Митюни Власка, с нашего двора Власка, сейчас на речке? И что Маринкин Суслик тоже на речке…
— Отстань! Знаю! — крикнула вдруг Васена.
Степка заморгал глазами на мать. Вот тебе раз! Не помогло, не пускает.
— А почему все-таки Митюня своего Власку, с нашего двора Власку, пускает, а ты нет? — говорит Степка тихим голосом.
— Перво-наперво не таращь на меня глаза: на мне узоров нет.
— Ну, а все-таки почему?
— А потому, что твоего бондаря зовут Митюней, а меня Васеной.
— Чиво?
— Сколько не «чивокай», все равно не пущу.
— А почему?
Степка спрашивал это уже своим голосом — грубоватым, с хрипотцой.
— А потому. Видел, прошлый раз Ларивошка дворы обходил? Слышал, что он наказывал? Сколько раз тебе повторять. Попадешь к нему в лапы — и пальцем не шевельну. Пропадай ты пропадом!
Пока мать говорила, Степка набрал в коробку мыльной пены и приладил соломинку. Он пустил из нее стайку цветных пузырей и сдул их матери на щеку.