— Да-да-да-да-да!
Отвечаешь ему урок, а он смотрит сквозь тебя куда-то вдаль и говорит невпопад, поддакивая своим собственным мыслям:
— Да-да-да!
Однажды вздумалось мне сосчитать, сколько раз в течение урока он произносит это слово. Я стал записывать пальцем на парте, всякий раз макая палец в рот:
„30… 40… 48… 53… 60…“
Моим соседом был Гришка Зуев. В первые минуты он равнодушно глядел на мои вычисления, но в классе стояла такая скучища, что надо же было заняться хоть каким-нибудь делом. И вот, поплевав на палец, Зуев тоже начинает исписывать цифрами свою половину парты.
Понемногу мы оба приходим в азарт.
Всякий раз, когда замечтавшийся поп произносит свое „да-да-да“, мы, торжествуя, стираем ладонями предыдущую цифру и быстро пишем новую. Каждое свежее „да“ радует нас, как выигрыш.
Но вскоре я с негодованием замечаю, что Зуев начинает мошенничать. Вместо 211 он ставит 290, а потом сейчас же 320. Его мошенничество возмущает меня. В гневе я вторгаюсь в его территорию, стираю фальшивую цифру и ставлю верную: 212.
Зуев чувствует себя жестоко обиженным. Он сопит, округляет глаза, и его щекастое лицо наливается кровью.
Вдруг, словно с неба, к нам доносится голос Мелетия:
— Зуев… и ты… как тебя? Ну-кася, повторите, о чём я сейчас говорил.
Странное дело: нельзя сказать, что мы слушали этот урок невнимательно. Напротив. Для того чтобы не пропустить ни одного „да-да-да“, мы должны были жадно вслушиваться в каждое слово Мелетия. Но, кроме „да-да-да“, мы, оказывается, ничего не слыхали.
Потому что рыбак ловит сетями не воду, а рыбу.
Мы стояли растерянные и бормотали несвязное. Зуеву повезло: его большая круглая, как арбуз, голова была от природы такая тяжелая, что в иные минуты не могла удержаться на шее и свисала то вправо, то влево. Это придавало ему вид удручённого грешника, переживающего муки раскаяния.
Попу Мелетию его покаянная поза понравилась: поп Мелетий любил плачущих, покорных, униженных. Он прищурил глазок и залюбовался тоскующим Зуевым, как художник картиной. И благосклонно произнёс:
— Да-да-да!
— Четыреста двенадцать, — еле слышно сказал мне Зуев, сохраняя ту же лицемерную позу страдальца, плачущего о своих прегрешениях.
— Врёшь! — возразил я запальчиво. — Не четыреста двенадцать, а двести четырнадцать!
Голос у меня был визгливый, и мое „врёшь“ прозвучало как выстрел.
Мелетий взлохматил бороду.
— Сейчас же ступай к доске, — сказал он, — и объяви всему классу о причинах твоего неблагопристойного вопля. — И прибавил внушительно: — Да!
Это новое „да“ особенно рассмешило меня.
— Хи-хи-каешь! — рассердился Мелетий. — Радуешься, что мерзким своим поведением развращаешь благочестивого Григория Зуева!
Тут уж засмеялся весь класс. „Благочестивый“ Зуев был отъявленный сквернослов и ругатель.
Желая показать отцу Мелетию, что я вовсе не так плох, как он думает, что у меня и в помыслах не было развращать „благочестивого“ Гришку Зуева, я решил открыть ему всю правду.
— У вас, батюшка, — сказал я любезно и вкрадчиво, — есть привычка часто говорить „да-да-да“. И вот мне захотелось подсчитать, сколько раз в течение урока…
Мелетий не дал мне договорить и, ухватив свою бороду, стал яростно вырывать из неё волоски.
Это всегда выражало у него высшую степень гнева: чем сильнее был он рассержен, тем беспощаднее терзал свою бороду. И успокаивался только тогда, когда вырывал из неё два или три волоска.
Теперь он вырвал не меньше десятка и, вырвав, сложил их рядком, один к одному, на чёрном переплёте классного журнала, дунул на них что есть силы и заговорил очень медленно, глухим, еле слышным голосом (в минуты гнева голос его всегда опускался до шёпота). Он говорил, что он служитель алтаря да-да-да! — и не допустит — да-да-да! — чтобы всякий молокосос — да-да-да!..
Говорил он долго и тем же шёпотом, который был для меня хуже всякого крика, потребовал, чтобы я немедленно вышел из класса.
Я вышел из класса и стал у дверей…
Мелетий продолжал говорить о моих злодеяниях, называя меня каким-то онагром. Что такое онагр, я в то время не знал и тихонько отодвинулся от двери.
Близилась большая перемена.
В конце коридора зазвякали стаканы и блюдца.
Наш гимназический сторож, которого звали Пушкин, расставлял на длинном столе, застланном грязноватою скатертью, бутылки с молоком, колбасу, пирожки, бутерброды.
В кармане у меня оказались четыре копейки. Я помчался к Пушкину и купил пирожок. Только что я взял его в рот — динь-дилень! — зазвонил колокольчик, и изо всех дверей стали выбегать гимназисты. Вот и поп Мелетий, придерживая рукою серебряный крест на груди, шествует крупными шагами в учительскую.
Я бегу к нему и говорю:
— Батюшка, простите, пожалуйста!
Но рот у меня набит пирожком, и у меня получается:
— Баюа, поие, поауа!
Он поворачивает ко мне лохматую голову, и вдруг его чахлые, тонкие губы искажаются ужасом.
— Ты… ты… ты!.. — говорит он, задыхаясь от гнева, и хватает меня за плечо.
Я гляжу на него с изумлением, и тут мне становится ясно, что теперь мне не будет пощады! Потому что пирожок у меня с мясом! Сегодня же, как нарочно, пятница, а Мелетий тысячу раз говорил нам, чтобы по средам и пятницам, особенно великим постом, мы, православные, и думать не смели о мясе, ибо господь бог будто бы обижается, если мы съедим в эти дни кусочек ветчины или, скажем, говядины. Я этому не слишком-то верил: неужели господу богу не скучно заглядывать каждому школьнику в рот! Но Мелетий уверял нас, что это именно так, и горе тому нечестивцу, который сегодня (в пятницу!) дерзнул предстать перед ним с мясным пирожком — нарочно, чтобы поиздеваться над ним, да-да-да!
Непрожёванный кусок этой преступной еды так и застрял у меня в горле.
Я понял, что мне прощения нет и не будет, но всё же лепетал механически:
— Батюшка, простите, пожалуйста!
Мне самому его прощение было не нужно, но на Рыбной улице во флигеле, в доме Макри, жила моя мать, молчаливая, печальная женщина, и я знал, что моя ссора с попом будет для неё большим несчастьем.
Всякий раз, когда в гимназии со мной случалась беда, мама брала полотенце, смакивала его уксусом и обматывала вокруг головы. Это значило, что целые сутки она будет лежать без движения, полумёртвая, с почернелыми веками и у неё будет болеть голова.
Я готов был сделать всё на свете, лишь бы голова у неё перестала болеть.
И вот я бегу за попом и со слезами умоляю его:
— Батюшка, простите меня!
Но по его насупленным белёсым бровям, по вздернутому крохотному носику, по искривлённой нижней губе я вижу, что тут личная обида, за которую этот человек уже не может не мстить.
— Как христианин, — сказал он, — я прощаю тебя. Как твой духовный отец, я молюсь за тебя. Но как законоучитель я обязан тебя покарать… ради твоего же спасения.
Вокруг собралась толпа. В толпе я увидел Зуева. Он стоял за спиной у Мелетия и с самой простодушной улыбкой обсасывал куриную ножку. Его широкое, мясистое, бабье лицо лоснилось от куриного жира.
Вдруг Мелетий заулыбался, закланялся: к нам, стуча высокими каблучками маленьких щёгольских башмачков, подошёл Шестиглазый и тотчас же обратился ко мне на своем шутовском языке:
— Слышал, слышал о ваших художествах! Не будете ли вы великодушны пожаловать ко мне… сюда… в рыдальню?
Директор был немец: Бургмейстер. Как и многие обруселые немцы, он изъяснялся на преувеличенном русском языке и любил такие слова, как галдёж, невтерпёж, фу-ты ну-ты, намедни, давеча, вестимо, ай-люли.
Этим языком он владел превосходно, но почему-то это язык вызывал во мне тошноту.
Распекал он всегда очень долго, так как сам упивался своим краснобайством, и даже наедине с каким-нибудь малышём-первокласником произносил такие кудрявые речи, словно перед ним были тысячи слушателей.
Когда я приблизился к двери его кабинета, там уже стоял один „рыдалец“. Это был распухший от слез, испуганный Зюзя Козельский.
Шестиглазый так энергично надвинул на него всем своим корпусом, словно хотел вдавить его в стену. Несчастный не только спиною, но головою и пятками прижался к стене, пылко желая, чтобы стена проглотила его. Но стена была каменная, и Шестиглазый мог сколько угодно услаждать свою душу пустословием.
— Смею ли я верить глазам? — декламировал он, отступая на шаг и помахивая в такт своей речи какой-то измятой тетрадью. — Не обманывает ли меня моё зрение? Не мираж ли передо мною? Не призрак ли? Неужели это ты, Козельский, тот самый Иосиф Козельский, который еще в прошлом году был гордостью наставников, утехой родителей, радостью братьев, опорой семьи?..