У Лильки тоже появились какие-то свои дела.
Так что все чаще мы теперь собираемся вчетвером: Эрик, Вадик, Витёк и я.
Иногда мне представлялось, как пройдет несколько лет, может быть, десять или пятнадцать, а мы четверо останемся по-прежнему верны нашей дружбе. И вот однажды мы будем идти по улице — и нам навстречу вдруг попадется Алик или Серега, или Лилька.
Но мы, конечно, уже не узнаем друг друга. В этой картине было что-то очень красивое, трогательное и в то же время грустное…
Как-то дома я в одном из старых журналов случайно обнаружил анкету-вопросник — на нее предлагалось ответить всем читателям. Всего вопросов было пять или шесть, и я, конечно, немедленно пристал к отцу, чтобы он ответил — ну хотя бы на первые два.
— Ну-ка, что там у тебя такое? — Он заглянул в журнал и усмехнулся. — Придумают же люди…
— Пап, только серьезно, слышишь?
Он подумал немного, потом быстро написал что-то и протянул мне журнал:
— На, читай.
Я прочел.
«Что вы считаете в жизни самым страшным для человека?
Потерять уважение к самому себе.
Что вы считаете самым трудным?
Всегда оставаться самим собой».
Я подозрительно посмотрел на отца — мне вдруг показалось, что эти ответы он написал специально для меня, особенно второй. Я и сам последнее время замечал, что нет-нет, да и промелькнет у меня какой-нибудь жест Вадика или словечко Эрика, его интонация, его манера растягивать слова. Ну и что же? Что в этом плохого? Мне, например, очень нравится их взрослость, их самостоятельность, их независимость. Я даже на школьном вечере, пока собираюсь пригласить танцевать незнакомую девочку, пока собираюсь заговорить с ней, раз десять покраснею и потом пробормочу что-нибудь нечленораздельное, а Эрик — тот подлетает как ни в чем не бывало: «Здравствуйте, мне кажется, мы с вами уже где-то виделись. Ах, нет? А может быть, все-таки да? Вы никогда не бывали в Супикове? Да нет, я не шучу, город такой есть, посмотрите на карте…» И все, и начался разговор, и через пять минут они оба уже смеются, как старые знакомые…
Так что, если я и перенял что-нибудь от своих приятелей, не вижу в этом ничего ужасного…
На следующий день вечером я с журналом помчался во двор, мне не терпелось узнать, что ответят на вопросы анкеты мои друзья.
— Самое страшное, — многозначительно сказала Лилька, — это разочароваться в жизни.
— А по-моему, самое страшное, — неожиданно сказал молчаливый Витёк, — это когда человек болен и знает, что умрет.
— Ничего подобного! — выкрикнул Эрик. — Самое страшное — на восемьдесят первом этаже небоскреба вспомнить, что ключи от квартиры забыл внизу!
— Самое трудное — это штаны снимать через голову, — сказал мрачно Вадик.
И пошел самый настоящий треп. Каждый старался придумать что-нибудь посмешнее. Так мне и не удалось выяснить, что же мои друзья всерьез считают самым страшным и самым трудным в жизни…
В конце ноября произошло важное событие: Вадика приняли в комсомол.
Автобиография в двух словах, общественная работа, как учишься, что такое демократический централизм — и все в порядке, Вадим Банщиков, можешь считать себя комсомольцем.
И только один человек, один-единственный человек во всем зале сомневался, стоит ли принимать Вадима Банщикова, 1947 года рождения, русского, в комсомол… И этим человеком был я, его приятель, его товарищ, его друг.
Почему? Я и сам не мог объяснить толком.
Тот случай с волейболом меня смущал, что ли… Или тогда в трамвае…
— Почему до сих пор не вступал? — крикнул Вадику кто-то из зала.
— Считал себя недостаточно подготовленным, — ответил Вадик и скромно потупился.
Он мог обмануть кого угодно, но только не меня, нам-то он обычно говорил совсем другое, нам он отвечал коротко: «А зачем?»
— Все ясно, — сказал председатель. — Если других предложений нет, приступаем к голосованию. Кто за?
Если бы была моя воля, если бы от меня это зависело, я бы принимал в комсомол только таких ребят, только таких… ну, самых честных, что ли, самых достойных… И я бы устраивал всем проверку, я бы испытывал всех каким-нибудь трудным делом, только по-настоящему трудным. А не таким, какое поручили мне, когда я стал комсомольцем. Тогда у нас в школе решили организовать свой музей, свою малую Третьяковку и на мою долю досталось вырезать репродукции из старых «Огоньков». Ужасно ответственное поручение! И вообще, по-моему, это была глупая затея — развешивать картинки по стенам, лучше было лишний раз сходить в Эрмитаж или Русский музей…
Но пока что от меня ничего не зависело, и в нашей школе в комсомол принимали всех подряд, лишь бы не было двоек, лишь бы участвовал в общественной работе. А за отличниками так даже бегали, уговаривали их подавать заявления… Так почему же не принять Вадима Банщикова, чем он хуже?
— Кто за? — повторил председатель. — Прошу поднять руки.
И все подняли руки. И я тоже поднял.
— Может быть, хватит на сегодня? — сказал отец самому себе. — По-моему, определенно хватит.
Он встал из-за письменного стола и потянулся, помахал руками, разминаясь.
— Самое время пойти подышать свежим воздухом. Ты как, составишь мне компанию?
Он мог и не задавать подобных вопросов — я всегда очень любил гулять вместе с отцом, только последнее время это получалось редко — все он был занят, все пропадал в своем институте. А сегодня он не пошел на работу, остался дома — писал какую-то статью или доклад. Вообще он мог оставаться дома, когда хотел, когда считал нужным, и никто, конечно, его не проверял, никто не контролировал. Но, оставаясь дома, он, по-моему, работал еще больше, чем в институте. Я просто удивляюсь всегда, как он может столько работать, как ему не надоедает? Если бы я хоть наполовину работал так, как мой отец, я бы давно уже был отличником-переотличником, давно бы, наверно, учился в какой-нибудь особой-переособой школе для сверходаренных детей. Как-то я спросил отца:
— Пап, неужели тебе не надоедает — все время работать и работать?
Он засмеялся и ответил:
— Знаешь, что сказал по этому поводу один умный человек? Один умный человек сказал: «В жизни есть только одно наслаждение, которое не оставляет после себя осадка. Это труд». Когда-нибудь ты тоже поймешь это…
Может быть, когда-нибудь я и правда пойму, но пока что я не очень поверил в это. Мне, например, сиденье за учебниками никогда не доставляло особого наслаждения…
Мы оделись и вышли на улицу. С Невы дул сырой порывистый ветер. Уже темнело, но фонари еще не зажглись.
Мы шли молча. Отец, хмурясь, думал о чем-то своем, наверно, он все еще не мог оторваться от письменного стола. И я тоже молчал, я не хотел ему мешать.
Я вообще не понимаю, почему люди считают, что обязательно нужно о чем-то разговаривать. Иногда даже лучше идти вот так — молча.
Когда мы проходили мимо маленького тира, отец вдруг повернулся ко мне:
— Зайдем?
— Зайдем!
Раньше, когда я был поменьше, мы с отцом частенько стреляли в этом тире — это было мое самое любимое развлечение. Я тогда еще едва доставал до барьера, к тому же всегда забывал, какой глаз нужно зажмуривать, прицеливаясь, а когда нажимал спусковой крючок, то закрывал сразу оба. Но зато как я радовался, как ликовал, когда полосатый арбуз вдруг распадался на две половинки и из него возникала маленькая балерина, или когда желтый лев переворачивался вверх ногами, или начинали вертеться разноцветные крылья мельницы…
А отец стрелял быстро, почти не целясь. Только, щелкнув, разламывалось в его руках ружье, когда он загонял в ствол очередную пульку, да хлопали выстрелы.
Раз! — и перевернулась утка.
Раз! — и тигр прыгнул сквозь обруч.
Раз! Раз! — и завертелась балерина. И человек с усиками сдернул цилиндр.
— Еще десяточек, будьте добры. Ну-ка, что там еще осталось? Что там еще?
Неожиданно я ощутил какую-то тревогу, я никогда раньше не видел, чтобы отец стрелял в тире так торопливо, с таким азартом, — он словно старался отвлечься, старался уйти от каких-то своих мыслей.
Мне так и не удалось сбить серебристый самолет, только шесть пулек зря потратил, он был точно заколдованный. Пришлось переключиться на уток, пока еще отец не успел всех посбивать…
Когда мы вышли из тира на улицу, уже зажглись фонари и неоновые рекламы сверкали вовсю.
— Мо-ро-же-но-е, — прочел отец по слогам. — Зайдем?
— Зайдем!
Мороженое тоже всегда входило в программу наших развлечений в те времена, когда я был поменьше, когда каждое воскресенье мы обязательно отправлялись гулять вместе с отцом. Теперь мы повторяли маршрут тех давних прогулок.
И опять, как и в тире, мне показалось, что отец старается забыть, отвлечься, избавиться от чего-то, что не дает ему покоя. Опять какая-то тревожная торопливость почудилась мне в его движениях.