За дверью загромыхало. «Может, мать… – подумал Михаська. – Вот хорошо! Сейчас все выяснится».
Дверь скрипнула, и вошел отец. Приехал! На нем была серая плащ-палатка.
– Здорово, мужики! – весело крикнул отец и сбросил плащ-палатку.
Она с шумом упала на пол. Словно летучая мышь, затрепыхалась.
– Здорово, мужички! – крикнул он снова, захохотал и кинул на пол шапку.
Михаська подумал, что, может быть, отец выпил – давно он не видел его таким. Наверное, и Сашка тоже так подумал. Он бочком прошел мимо отца к двери, помахал Михаське рукой – а лицо при этом было у него виноватое – и исчез.
Отец поднял плащ-палатку, заходил по комнате, выискивая гвоздь и не замечая, как морщился Михаська, одеваясь.
– Все бегаешь? – крикнул отец. – Штанами улицы метешь, непоседа! – и захохотал без всякой причины. Видно, все-таки выпил.
Снова Михаська представил себе мать: и как она пошатнулась тогда в коридоре, и лицо у нее было серое, а ему показалось, это от света – слабая лампочка.
Михаська подтянул штаны. Сзади все болело, больно было ступить, но он пошел к двери. Скорей, скорей в магазин, посмотреть на мать, заглянуть ей в глаза!
– Бежишь? – снова крикнул отец. – Да ты постой! Погоди! Покажу я тебе чего…
Отец шагнул на середину комнаты, и половица скрипнула у него под сапогом. Он разомкнул ремень со звездочкой на пряжке. И снизу, из гимнастерки, как из мешка, посыпались деньги.
Красные, зеленые, синие, желтые…
Деньги.
Гора денег.
«Ерунда! – подумал Михаська. – Ерунда! Все вокруг какая-то ерунда».
Ему вдруг захотелось спать. Он вернулся к кровати и стал снимать штаны.
Никуда не надо было бегать.
После уроков Михаська ходил в поликлинику. Он задирал рубаху, и сестра делала ему укол. Уколы с каждым разом становились все больнее.
Только эти минуты – когда его кололи и острая боль прошибала все тело – выводили Михаську из какого-то оцепенения.
По утрам он шел в школу, сидел на уроках, ничего не слушая, дома глядел в открытые учебники, читал и перечитывал строчки, но в голове оставалась какая-то ерунда, какие-то незначащие подробности. Кое-как он решал задачки и даже не смотрел на ответы в конце задачника – было все равно.
Раза два он встречал Савватея. Шакал подходил к нему, говорил: «Молоток! Молоток!» – но Михаська лишь мельком взглядывал на него и проходил мимо.
Савватей за ним не шел, не вязался, только смотрел вслед и криво улыбался. Когда он так улыбался, его тени отходили от него подальше.
Самому себе Михаська казался каким-то сморщенным старичком, похожим на высохший гороховый стручок. Все в нем сжалось, ссохлось; то, от чего бы он раньше весело хохотал, сейчас совсем не казалось смешным; ребята на переменах бегали, кричали, а он стоял в стороне и, как ни звал его Сашка Свирид, к ребятам не шел; все, что происходило вокруг, казалось далеким, чужим, невзаправдашним, ничто не удивляло…
Весы, про которые так часто думал раньше Михаська, – весы домашней жизни дрогнули, стрелка покачалась вправо-влево и остановилась посредине.
Теперь смеялась мама и смеялся отец. Хмурость, похожая на осеннюю непогодь, пропала, будто ее и не было.
Мама ходила всегда нарядная, будто у нее каждый день праздник. Вернувшись с работы, она переодевалась в свое голубое с горошинками платье и опять становилась совсем девчонкой.
Она словно сбросила с себя какую-то тяжесть, распрямилась и сразу стала гладкой, розовой.
Михаська остался совсем один.
Мать он видел редко: магазин теперь работал днем, а вечером ей было не до него – приходил отец, и Михаська не влезал в их разговоры.
Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановским. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принес деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили еще соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию.
Зачем это он все говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а там была целая гора, не то что сейчас.
Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щеку; все, мол, правильно. А Михаська… Михаська сам по себе.
Сколько он мечтал, чтобы наступило у отца с матерью это равновесие, чтобы чашечки на весах встали вровень и больше не качались! Вот случилось это. А ему все равно. Ему безразлично. Что у вас там творится – как хотите. Вы сами по себе, я сам по себе.
Однажды Михаська пришел из школы, а мама дома. Выходной был у нее, что ли! Быстро сделала Михаське яичницу. Глазунью. Это про нее маленькая Лиза спрашивала, все никак не понимала: раз глазунья, значит с глазами. Удивительно ей было: что за еда с глазами?
Михаська потыкал вилкой яичницу, сел уроки учить, а мама все ходит, ходит… Потом присела рядом, погладила его по руке – будто по голове погладить боится – и говорит:
– Ну вот, Михасик, скоро уж и конец.
– Что за конец?
– Скоро, – говорит, – на дом заработаем, и уйду я обратно в госпиталь.
А сама смотрит на Михаську, и в глазах у нее тоска. В другой раз Михаська, может, обрадовался бы. Нет, не в другой раз, а раньше. Раньше бы обрадовался, теперь – нет. Теперь он только разозлился. Помолчал, а потом сказал равнодушным голосом:
– Ну и что? Мне-то все равно…
Мама от него отодвинулась. Глаза сразу стали сухими. «Да-да, – подумал Михаська, – мне все равно. Так и знай!» И снова уткнулся в учебник.
Мама посидела рядом, помолчала. Ушла кастрюлю чистить.
И такая злость охватила Михаську. Прямо ненависть. Захотелось сделать что-нибудь такое!.. Навредить как-нибудь отцу с матерью, чтоб не улыбались друг другу, чтоб не думали, что все у них так уж хорошо.
Он кинул учебники в сумку, решил, что не станет учить уроки. Пошел на улицу.
Вечером отец с мамой ушли в театр. Михаська не знал, куда они ушли. Он пробегал на улице совсем один – к Сашке Свириду идти не хотелось, – а когда вернулся, дома никого не было.
Михаська сидел в набегающей темноте, глядел в окошко, за которым серела вечерняя улица, и сердце заливала обида.
Ему казалось, что он один, один-одинешенек на всем свете. Он вспомнил, как в войну, во втором классе, он получил двойку по чистописанию. Юлия Николаевна поставила ее в тетрадку, и рука у нее не дрогнула. Вечером пришла с работы мама и отругала Михаську: он обиделся и решил, что уйдет, непременно уйдет из дому.
Тогда было так же тоскливо и одиноко, как сейчас, он хотел убежать из дому, но не мог решить куда. Хорошо было бы на фронт, к отцу, но все равно по дороге поймают. Сашка Свирид говорил, что всех маленьких ловят на вокзалах. Тогда Михаська взял кусок хлеба в карман, вышел на улицу и забрался на высокий тополь. Он думал, что просидит здесь всю ночь до утра и пусть-ка мама поищет его. Но стало холодно – варежки он взял тонкие, а дело было зимой, – да и все равно на голом тополе его отовсюду видно, как черного грача, и он слез, сдался, пошел домой…
Сейчас ему снова захотелось уйти из дому, но теперь это могло быть только всерьез, на тополь не полезешь – самому смешно. Ну а серьезно – как?.. Куда?..
Отец… Он будто посторонний. Теперь они не ходят с ним за руку, быстро все это кончилось…
Сколько горьких минут приносили ему эти размышления! Михаська каждый день видел Ивановну, и Катьку, и маленькую Лизу, которые никого не ждали с войны и горе которых было навсегда, навечно; он радовался, что его отец вернулся живым и здоровым – не всем ведь выпадало такое счастье, – и тут же снова горевал. Горевал, что хоть и вернулся отец с войны, а дома стало мрачнее и хуже.
В войну они с мамой ждали писем от отца, и, когда приходили серые треугольники, они закатывали пир горой, потому что это был праздник. Они ели завариху; включив радио на полную мощность, слушали сообщения Совинформбюро, потом пели «Широка страна моя родная…», потому что было легко на сердце: наши побеждали и отец был жив.
Теперь же, когда отец вернулся и прошли первые счастливые дни, жизнь будто сузилась, стала маленькой и серой… Все, что происходило у них, все, что делали отец и мать, было для дома со светелкой, и спальней, и с печкой, на которой можно рассказывать сказки…
Но дом теперь был похож на танк. Он полз, полз, полз, становился ближе, и казалось, он раздавит всех их…
А утром в школе он опять подумал, как была не права Юлия Николаевна, когда сказала, что все можно предвидеть, все предугадать. Уже в который раз он убеждался в обратном, что все сваливается человеку на голову неожиданно, внезапно, вдруг и, видимо, сваливается затем, чтобы испытать человека на прочность, выяснить, выстоит ли он, не дрогнет ли, выяснить, чего человек этот стоит.