Паша ласково улыбается нам и собирает на стол. Перед стариками появляются туесок с пахучей медовухой, огурцы и соленые рыжики. Нам Паша подвигает глубокую миску, доверху налитую прозрачным золотистым медом. Мы макаем в него ломти хлеба и слушаем неторопливую беседу стариков.
Захар Васильевич, выпив медовухи, с хрустом разжевывает огурец, а Нефёд только сосет соленый рыжик — зубов у него почти не осталось.
Захар Васильевич рассказывает деревенские новости. От медовухи лысина Нефёда краснеет, и даже насквозь прожженная солнцем кожа Захара Васильевича темнеет на скулах. Они начинают вспоминать каких-то неизвестных людей, давно прошедшие и забытые всеми, кроме них, события, и Нефёд вдруг спрашивает:
— На могилу-то пойдешь?
Лицо Захара Васильевича становится пасмурным, и он, вздохнув, отвечает.
— Как не сходить! Схожу, конечно.
— А почему здесь могила? — спрашивает Катеринка. — Тут же не кладбище! И чья?
Захар Васильевич молча курит. Похоже, что он не слышал вопроса или не хочет отвечать, но он все-таки отвечает:
— Человек не знает, где его смерть настигнет. Где пришлось, там и помер. А это был человек большой души…
И опять умолкает.
— А вы расскажите, дядя Захар, — просит Паша.
— Рассказать? Отчего не рассказать, — отзывается Захар Васильевич.
— Вы вот растете припеваючи, сыты, одеты, в тепле, учат вас и прочее. А что бы из вас было, кабы вас, как кутят, за шиворот да на мороз?.. А со мной, почитай, так вот и вышло. Остался я четырнадцати годов один как перст: ни тебе родственников, ни тебе свойственников. Родом-то я не отсюда, а из-под Томска… Ну, как меня жизнь мотала да трепала — долго рассказывать. Всяко доводилось перебиваться. Помаленьку приспособился я до промышленников. Не промышлять, а так, из милости. Они артелью белку бьют, а я для них харчишки варю. И то не всегда удавалось: мужики те были прижимисты, всё больше норовили всухомятку, чтобы поменьше расходу было, — в артели всякий кусок на счету. Артель — это так только говорилось, а все больше сродственники ходили. Так я около них бьюсь, а сам помаленьку к делу приглядываюсь. Винтовку — боже упаси! — в руки не дадут. Свинец да порох тогда, ох, как кусались! Если уж только совсем занедужит кто — так, что и встать не может, — ну, тогда мое счастье: чтобы винтовка не гуляла, мне дадут. Припасы дадут по счету. И вот сколь у тебя зарядов, столько шкурок принеси, а нет — били: потому — или, мол, ты зря стрелял, или шкурки утаил… С непривычки попробуй-ка: белка, она вон как заводная прыгает, а ее в глаз уцелить надо, иначе шкурка порченая… Ну, у меня глаз верный, рука твердая, так что я быстро наловчился.
Промытарился я так-то до двадцати годов. Сверстники мои поженились, детей завели, а я все мыкаюсь неприкаянный; что на мне — и то не мое, дареное. Где уж тут о семье да своем хозяйстве думать! И вот попал я, значит, в Улалу — так раньше Горно-Алтайск прозывался, — а там с одним скупщиком столкнулся. Тот вроде ко мне с сочувствием: дам, мол, я тебе винтовку и все, как полагается. В силу войдешь — расплатишься… Ну, я ему в ноги: «Благодетель, отец родной!» Год был добычливый, шкурок я приволок прорву; думаю: сразу за все расплачусь. А не тут-то было! Вышло так, что я еще более задолжал. На другой год — того хуже. Я с ним уже за десятерых расплатился, а получалось, что в кабалу вовсе залез.
Такая меня злость взяла, что я прямо на людей смотреть не могу, хуже волков они мне кажутся. «Будьте вы, — думаю, — прокляты! Коли среди вас правды нет, я теперь сам, один жить буду». Ударился я в тайгу, чтобы человечьим духом и не пахло. Шкурок набью, на припасы у бродячих купцов выменяю — и опять в тайгу. Совсем я тогда одичал. Разве когда к Нефёду на заимку забреду. Я его как-то от медведя вызволил, он это помнил и всегда меня привечал. Ну, у него долго не заживался, потому сам он бился как рыба об лед…
Промышлял я по Большой Черни, к югу до Белухи доходил, в Чуйских степях побывал, а в тринадцатом году надумал за Телецкое озеро перебраться. Слух такой шел, что там на Корбу ближе к Абакану соболя водились. Сборы мои недолгие: винтовку под руку, мешок за плечи, костер залил и пошел. У Кебезени перебрался через Бию, а дальше — где по берегу, где тайгой — иду вокруг озера. Места красоты неописанной, зверя много, а глушь такая, будто из всего человечьего племени ты один на земле остался.
В самую лютую зиму очутился я на Большом Абакане. Места такие, что вроде человек там сроду и не бывал. И вот однова сижу я ночью у костра, подремываю. В тайге завсегда тихо, а тут будто и вовсе все вымерло.
И вдруг чую — шум, треск. Не иначе, как шатун. Подхватил винтовку, жду. А из-за деревьев вываливаются двое.
«Стой! — кричу. — Не подходи! Кто такие?»
А они на винтовку и не глядят, прямо к костру, чуть не в огонь лезут. Жутко мне стало, страсть! Не иначе, думаю, как варначьё — беглые с каторги. Навалятся сейчас, пристукнут — и весь разговор… А по виду они и есть: одежонка никудышная, драная, заросшие оба, лохматые, одни глаза только и видать… Усы да бороды в сосульках, руки крючьями торчат — видать, вовсе прозябли.
Один, который поменьше, увидел, что я винтовку наготове держу, улыбнулся и как-то не совсем по-нашему говорит:
«Вы, — говорит, — не бойтесь. Зачем бояться? Мы вас резать не будем… Как думаешь, товарищ Сергей, не будем?»
Тот мычит, с усов сосульки обрывает.
«А я не боюсь, — говорю. — Я и сам зарезать могу, в случае чего».
Это я уж так, для храбрости сказал, чтобы их попугать, а себя подбодрить, потому как сам-то здорово опасался.
«Правильно! — отвечает меньшой и смеется. — Только нас резать выгоды нет. Ничем не разживешься…»
«Ты и в самом деле, — говорит второй, — брось ружье-то. Мы безоружные, у нас на двоих только ножик перочинный и есть. Мы вот отогреемся и дальше пойдем».
«Куда ж вас в такую стужу несет, — спрашиваю, — да еще с пустыми руками?»
Молчат, не отвечают ничего… Отогрелись они, и я к ним пригляделся. Тот, который поменьше, черноватый, глаза горячие, сам быстрый такой, по всему видать — не русский, и имя у него не наше — Сандро. А второй, Сергей, русоволосый, телом крупный и вроде рабочий человек, мастеровой, что ли. Он сильнее и годами не моложе, а во всем слушается меньшого, как старшего.
Замерзли они вкрай и, видать, голодные: щеки втянуло, одна кожа да кости. У меня кабарожья нога оставалась. Нарезал я мяса, положил в котелок. «Вот, — говорю, — сварится — ешьте». Они ничего, благодарят, расспрашивают о житье-бытье, особенно Сандро. Ну, мне таиться нечего: я весь тут. Рассказал им про свое житье, как от людской жадности пострадал и в тайгу сбежал.
«Вот, — говорит Сандро, — типичный случай грабежа под видом торговли в национальных окраинах… Ну, и как же вы с тех пор, разбогатели?»
А какое мое богатство? От своего скупщика убежал — к другому попал. Все равно так на так получилось.
Поели они, расспрашивают, как дальше идти, есть ли там где люди. И видно по всему, что их больше интересует, как бы так пройти, чтобы не то что до деревни добраться, а подальше ее обойти.
У меня моя опаска и вовсе пропала, потому хоть и непонятно, кто такие, а вроде зла не замышляют.
«Куда вы, — говорю, — ночью пойдете? Ночуйте уж тут, меня опасаться нечего».
«Мы-то рады, — смеется Сандро, — но ведь вы нас опасаетесь».
«Да нет, — говорю, — ничего. Только одно мне непонятно: что вы за люди такие и как сюда попали?»
«Ну что ж, — говорит Сандро, — так как вы, видать, свой человек, то мы таиться не будем… Мы социал-демократы, большевики. Слыхали про таких?»
А чего я в те поры слыхал? Я и грамоты-то не знал, не то что… Так и жил, вроде пень, только с глазами.
Начал он мне тогда рассказывать все как есть: про купцов, про чиновников и царя, как они тянут жилы из народа и как этот народ поднимается на борьбу, а впереди всех в той борьбе идут большевики, как тех большевиков преследуют, гноят по ссылкам и тюрьмам, а они, ни на что не глядя, держат свою линию на освобождение трудящихся. Вот и они были отправлены в ссылку, под строгий надзор, а все-таки бежали, теперь тайком пробираются в Россию, чтобы продолжать борьбу. Встретить их должны были надежные товарищи, одеть и переправить куда следует, да, видно, Сандро и Сергей сбились с пути, вот и пробираются теперь как есть — безоружные и без всякого припасу.
Долго он мне рассказывал, и каждое его слово так прямо в сердце и ложилось. Они уже заснули, а я все с боку на бок ворочаюсь, думаю об этих людях, на какую силищу они замахиваются и через какие терзания идут, чтобы добиться правды…
Утром сварил я остаток мяса, поели; они собрались, и я поднялся.
«К тайге, — говорю, — вы люди непривычные, пропадете ни за понюх табаку. С пустыми-то руками ни зверя убить, ни огонь зажечь. Так что я вас малость провожу, ежели будет такое ваше желание. А что я живодерам-скупщикам меньше хвостов принесу, так будь они прокляты, эти хвосты! Все одно — голый есть, голый и останусь, а тут, в крайности, хоть хорошим людям помогу…»