— А всего-то прошло девять месяцев, — заговорил я как-то с ней.
— Это ты к чему, папа? — продолжая играть на пианино, спросила Маша.
— Да вот, смотрю на тебя — и удивляюсь: другой человек передо мной сидит.
— Внутренне или внешне другой? — засмеялась дочь. И вдруг стала серьезной. — Чему ты удивляешься? Не только я изменилась, изменился и ты.
— Вот как?
— Конечно. Помнишь, как в ночь на Ивана Купалу мы сидели на горе? Над нами мириады звезд, ты еще стихи читал: «Открылась бездна, звезд полна»…
— Дочка, я это помню. Что ты сказать хотела?
— А когда перебивают тебя — не любишь… Ладно, прощаю. И в тот вечер мы о черных дырах говорили. Я запомнили твои слова: «И если кто-нибудь бросит фонарь в направлении черной дыры, то сначала фонарь полетит быстро, затем все тише, тише. Его яркость начнет уменьшаться, он даже изменит свой цвет.» Понял теперь?
— Еще не успел: я поражен.
— Моей памятью?
— Нет, тем, что меня цитируют, как классика. А вот сейчас дошло. Мы — два фонаря, изменившие цвет?
— Да.
— Грустно.
— Почему?
— «Фонари», получается, уже вошли в черную дыру. И виноват в этом, как ни взгляни, я. Втянул тебя в эту историю. Жила бы, как все дети. Ходила в одну школу, получала записки от мальчиков, вечерами музицировала…
— Папа, прекрати. Ты не виноват.
— А кто виноват? «Мой весенний февраль, три сосны за окном и закат, задуваемый ветром»?
— Вот видишь, ты Визбора вспомнил. И вспомнил кстати.
— Потому что сейчас февраль?
— Потому что кто-то мне советовал выбросить из «чердака» все и сделать его чистым. Как я понимаю, для дальнейших умных мыслей и озарений.
Маша вышла в другую комнату и вскоре вернулась с гитарой.
— Давай нашу любимую.
— «Кем приходишься мне ты — не знаю»?
— Обижаешь, это ваша с мамой любимая. Мне, пожалуйста, «Апрельскую прогулку».
— Понятно, о весне думаешь.
— И это тоже. Начинай, папочка.
Минуты счастья, как они редки и как блаженны для нашей памяти! Другое дело, что ценим мы их только тогда, когда они уже неповторимы… Пройдут годы, вырастет и улетит, чтобы свить свое гнездо, Маша, а я буду помнить этот февральский вечер в Сердобольске, свет одинокого фонаря за окном, качающийся в такт зимней поземки. Я, знающий три гитарных аккорда, напеваю нехитрую песенку, дочь смотрит на меня своими огромными голубыми глазами, а видит… Меня ли, поющего, или далекий маленький домик на берегу такого же маленького озера? Бог весть. Я же, чем дольше пою визборовскую песню, тем сильнее вхожу в смысл незатейливых внешне слов:
Есть тайная печаль в весне первоначальной,
Когда последний снег, нам несказанно жаль,
Когда в пустых лесах негромко и случайно
Из дальнего окна доносится рояль.
И ветер там вершит круженье занавески,
Там от движенья нот чуть звякает хрусталь,
Там девочка моя, еще ни чья невеста
Играет, чтоб весну сопровождал рояль.
Ребята, нам пора, пока мы не сменили
Веселую печаль на черную печаль,
И Богу своему нигде не изменили,
В программах наших судеб передают рояль.
И будет счастье нам, пока легко и смело
Та девочка творит над миром пастораль,
Пока по всей земле, во всех ее пределах
Из дальнего окна доносится рояль.
2.
Из дневника Марии Корниловой.
22.03.1994 г. Вторник.
Странные люди, эти взрослые. Обожают учить других: это надо делать так, а это — так. Нет, чтобы вместо слов показать самим пример. Взять, хотя бы, моего папочку. Как он складно объясняет, почему надо освободить «чердак», то бишь содержимое моей головы. А своего-то освобождать не хочет. Догадываюсь, сколько хлама в его собственной голове. Да, написала… Но вычеркивать не буду, надеюсь, поймет юмор. А еще у меня есть подозрение: Николай Васильевич что-то задумал. Как бы он взял да и не уехал в Мареевку один. Кое-какие догадки у меня были и раньше, а после случая с тем телефонным звонком они переросли в уверенность. Впрочем, о звонке стоит сказать отдельно.
Было это в самом конце февраля. Мы в тот день ходили к одному папиному другу. Возвращались поздно. Они там спорили до хрипоты, обсуждая последние политические события. Я даже испугалась. Папин друг доказывал, что как бы ни относиться к существующей власти, но в выборах участвовать необходимо, ибо это рано или поздно приведет нас к созданию гражданского общества. Папа, по-моему, не к месту цитировал Евангелие и утверждал, что любые выборы в данной ситуации… Слово забыла, точно — профанация. Кончилось тем, что Николая Васильевича дядя Володя назвал ретроградом с коричневым оттенком, а папа его — наивным либералом цвета раздавленной незрелой сливы. Как я понимаю, цвет этот — розовый. Оба обиделись, и, хлопнув дверью, мы ушли. Почему пишу об этом так подробно? Когда возвращались домой, я сочиняла свою завтрашнюю речь о терпимости, к которой он так любит призывать других. Почти у самого дома папа вдруг остановился, как вкопанный, и воскликнул:
— Как же я об этом раньше не додумался!?
— О том, что дядя Володя — цвета сливы?
— А ну его, да и меня заодно тоже! Я про Гоита.
— Ты же говорил…
— Постой, дочка. Послушай меня, только внимательно.
Если папа говорил «внимательно», значит, это действительно было для него очень важно. Он продолжал:
— Нам ни о ком из мужчин, оставшихся там, на горе, не хочется думать плохо. Верно? Так давай начнем с Егора Михайловича…
— Начнем думать о нем плохо?
— Слушай, — он начал сердиться, — не надо умничать.
— Я тебе за сегодняшний вечер мстю. Мщу.
— Мстительница. Признаюсь, вел себя отвратно. Прошу прощения.
— Принимается.
— Так вот, помнишь, Федор Иванович рассказал нам о том, что в тот роковой вечер крепко выпил и ничего после не мог вспомнить?
— Конечно, помню… Ой, кажется, догадалась.
— Умница! Если мы поверим, повторяю — если, в то, что Егор Михайлович не убивал Сосновского, значит, это сделал кто-то другой.
— Тот, который пил вместе с ним.
— Или не пил, но присутствовал там.
— А почему он не пил? Помнишь рассказ Леки? Гоит любую отраву без вреда для себя может выпить.
— Не спорю. Как ты думаешь, может он сейчас припомнить, кто тогда составил им с Петром Константиновичем компанию?
— Думаю, что может.
— И я вот тоже так думаю. Вряд ли Бирюков станет кого-то укрывать: когда столько лет в тюрьме отсидишь — это трудно забыть и простить. Скорее всего, Егор Михайлович на этого человека просто не думает плохо.
— И человек этот — Гоит! — воскликнула я. — Сосновский уже многое знал, и его нужно было убрать.
— Гениально, Ватсон! Так что мы будем сейчас делать? Писать письмо Егору Михайловичу? Ненадежно. Долго. Попробуем оставаться мудрыми, «аки змеи».
— То есть?
— Нам нельзя совсем исключать того, что Гоит это все-таки Бирюков.
— Не понимаю. Я совсем запуталась.
— Не беда. Есть идея. Мы сейчас позвоним в Любимовск…
— Дяде Игорю?
— Точно. Попросим его съездить в Мареевку. Думаю, он нас уважит. Дадим ему инструкции, как незаметнее пройти в дом Бирюкова…
— Бесполезно.
— Все равно, предосторожность не помешает.
— И что он ему скажет?
— Скажет, что прошлого не вернешь, но будучи правозащитником…
— Кто? Дядя Игорь правозащитник? Насмешил.
— А почему нет? Правозащитник, решивший помочь Бирюкову освободиться от пятна. Пятно-то, согласись, страшное — убийство. И для пересмотра дела необходимо еще раз подробно вспомнить ту историю. Вот под таким соусом Игорь сможет спросить у старика все, что нам интересно.
— Папа, а не жестоко так разыгрывать человека?
— Ты меня обижаешь. Почему разыгрывать? Мы, когда приедем в Мареевку, обязательно подадим на апелляцию, если выяснится, что Бирюков не виновен.
Позвонили мы Толстикову в тот же вечер. Он согласился нам помочь, правда, как сказал папа, особого энтузиазма не проявил. А мы были просто в нетерпении. Позвонили в Любимовск, как и договорились, через неделю. Оказалось, что дядя Игорь пока не смог вырваться в Мареевку. Через неделю — то же самое. Папа тогда сказал ему:
— Игорь, это очень важно. Помоги, пожалуйста.
— Бирюкову? — переспросил Толстиков.
— Нет, нам с Машей, — ответил папа.
И вот три дня назад раздался долгожданный звонок.
— Понимаешь, старик, — дядя Игорь любил это слово — «старик», — чертовщина какая-то получилась.
— Ты опять не смог побывать в Мареевке?
— В том-то и дело, что побывал, даже прожил там два дня.