Я закаменел от ожидания неизбежной и громадной беды. Будильник вдруг бешено застучал, но время остановилось. Шар вертелся, вертелся в этом замершем времени и вдруг с невероятным треском превратился в огненную стрелу. Стрела ушла в щель на крышке подполья. На этой крышке стояла мама. Прямо у ее босоножек загорелась доска…
Дальше в моей памяти все скомкалось. Кажется, я всхлипывал и повторял: «Я говорил, я говорил… А вы все только одно… что я трус…» Мама прижимала меня, зачем-то кутала в ватник и гладила по отросшей за лето челке. С двух сторон прибежали соседки-хозяйки. Затушили тлеющую крышку подпола, потом стали всплескивать руками и говорить маме: «Господь уберег…» (Позже я понял, что так оно и есть.) Форточку, разумеется, закрыли наглухо. За ней уже шумел ливень, и этот громкий, но ровный гул вносил в мою душу некоторое успокоение: я знал, что дождевые струи ослабляют между тучами и дождем электрическое напряжение.
Минут через пятнадцать с работы примчался под ливнем отчим (его контора «Заготживсырье» была в четырех кварталах от дома, на углу улиц Герцена и Грибоедова). Он перепуганно спрашивал: не случилось ли с нами беды? Оказалось, что четверть часа назад всю округу потряс небывалый раскат грома. Видимо, в ту самую секунду. Мы-то его не слышали за взрывом нашей шаровой молнии, а ближние улицы содрогнулись от небывалого грозового удара. Кое-где в тот миг вылетели стекла, а отчима, который говорил по телефону с каким-то «Райпотребсоюзом» отшвырнуло от аппарата. И связь оборвалась.
– Мне показалось, что аж дым пошел из трубки, – живописал свои ощущения отчим.
Обсудив происшествие, взрослые пришли к выводу, что рванувший в нашей комнате «шарик» был лишь частью крупномасштабной атмосферно-электрической атаки, которой подверглись ближние кварталы. И слава Богу, что все обошлось, только пол слегка обгорел…
Во время этих рассуждений, я съеженно сидел на кушетке, продолжал кутаться в телогрейку и размазывал слезы. И тихонько икал (было у меня в ту пору такое свойство: с перепугу начинал икать). Мама утешала меня. Отчим тоже не стал в этот раз подтрунивать, сел рядом и деловито разъяснил, что сейчас бояться уже нечего. Подобные грозовые удары – явление очень редкое, и по теории вероятности (есть такая наука) в ближайшие годы мне уже не придется стать их свидетелем. А этим летом – тем более. Вот и гроза уже откатывается…
В самом деле, раскаты звучали все отдаленнее, вспышек уже не было, дождь шумел успокоительно: все, мол, позади. Мама приоткрыла оконную створку – чтобы выветрить запах гари. Я снова поежился, но спорить не стал. Со двора вошел запах мокрых тополей и огородных грядок. У крыльца ободряюще загудело жестяное ведро, которое хозяйка тетя Тася поставила под водосточную трубу.
Я взглянул на барометр. Он чуть покосился (наверно, от воздушной волны), однако службу нес. Черная хвостатая стрелка его заметно отошла теперь от контрольной медной стрелки вправо – тоже утешала меня, обещая скорое улучшение погоды.
…Да, но я отвлекся. Начал рассказывать, как нашел разбитый барометр среди хлама, а пустился вспоминать грозу сорок шестого года. Ладно, возвращаюсь во взрослую жизнь.
Барометр я уложил в портфель и привез домой. Застелил стол белой скатеркой, уложил на нее пострадавший прибор – как больного в операционной. Приготовил тонкие отвертки, пинцеты и клей… Для начала я склеил эмульсией ПВА треснувшую пополам фаянсовую шкалу термометра, заново укрепил ее в прорези. Потом вынул из оправы анероида осколки стекла, аккуратно насадил болтавшуюся стрелку на ось. Но это было лишь началом. Предстояло починить механизм.
Тончайшая спиральная пружинка лопнула и отскочила от валика, соединенного рычажками с круглой ребристой коробочкой. (Я с детства знал, что в коробочке заключено «безвоздушное пространство», поэтому она так чутко реагирует на колебания воздушного давления.) Кончик пружинки был надломлен, пришлось его «ампутировать». Я опасался, что это повлияет на точность показаний барометра, но делать нечего. Затем очень долго я старался вставить укороченную пружинку хвостиком в прорезь на валике. Не получалось (Не получалось! Не получалось…) Я повторял попытку за попыткой (не сломать бы только…) Время шло, а удачи не было. Но – странное дело! – я не испытывал досады ни на себя, на барометр. Мне казалось, что я лечу пострадавшее живое существо, которое можно спасти только жалостью и терпением. Кроме того, мне всегда нравилось возиться с устройствами, в которых есть медные шестеренки, рычажки, валики и пружинки. Даже простенькие механизмы от выброшенных часов-ходиков казались мне в детстве удивительными и таинственными. Завораживала зубчатая взаимосвязь одних шестеренок с другими, а всех их вместе – со Временем! (Если бы собрать миллион таких латунных машинок вместе и запустить их одновременно, можно было бы, наверно, влиять на движение секунд и минут, замедляя или ускоряя обороты шестеренок…) Что уж говорить о внутренности будильника, который мама однажды отдала мне «на растерзание»!
А лет двадцать назад я даже починил корабельный хронометр, который мне подарили балтийские моряки (у меня есть о нем роман). Затаив дыхание, натягивал слетевшую с барабана цепочку, подкручивал на балансире цилиндрические грузики, регулируя точность хода… Но в это время я был уже взрослый и при всем уважении к точной механике не ощущал мистического замирания. А вот в детстве…
Вспоминаю, как однажды меня, шестилетнего, позвал к себе старший приятель-сосед Пашка Шаклин. Кроме него, никого у них в комнате не было, но он все же приложил палец к губам (от чего я тут же проникся ощущением тайны и приключения). У высокого комода стояли наготове два табурета. Пашка встал на один, а на другой велел встать мне. Перед моим носом оказался коричневый, с бронзовыми накладками, ящик граммофона.
Граммофон был мне знаком давно. Я даже помню, как старший Пашкин брат Володя вместе с моими братом и сестрой и с их гостями-приятелями однажды танцевали под этот граммофон, хотя уже тогда, в пору патефонов и трескучих самодельных радиол, он считался старинной вещью. Да, я видел этот звуковой аппарат часто, но понятия не имел, что там внутри.
Пашка с важностью опытного мага отвел в сторону мятую трубу с тиснеными узорами, снял, поднатужившись, с оси тяжелый, покрытый пыльным зеленым сукном диск и наконец поднял верхнюю доску ящика – словно крышку квадратного сундучка.
– Смотри…
Я и так смотрел, замирая от чудесности происходящего. Из ящика, будто из сундука с кладом, пахло пылью и медью. Мне открылось множество желтых и серебристых валиков, шестеренок и рычажков, посреди которых царила свернутая в спираль стальная лента. Все было непонятно, однако в этом хитром сочетании механических деталей я чуял таинственную закономерность. Пашка с прежним значительным видом вставил в боковое отверстие никелированную ручку, завертел. Часть валиков тоже завертелась, пружина проснулась, стала закручиваться плотнее, ощутимо напрягая металлическую силу. Пашка нажал какую-то планку и сразу ожила вся внутренность граммофона. Завращались маховички, зашуршали зубчатые колесики, с мягким журчанием завертелась блестящая вертикальная ось, на которую раньше был насажен диск…
– Зд о рово, да? – шепнул Пашка, словно становясь теперь моим сообщником. Я часто закивал и обнаружил при этом, что у меня болтается отвисшая от изумления челюсть. Захлопнул рот, но ни капли изумления не растерял. А еще одним чувством была благодарность Пашке…
Зачем он показал мне все это? Решил похвастаться? Или бескорыстно захотел удивить и порадовать младшего соседа? Возможно, и так – ведь у нас было нечто вроде дружбы, хотя Пашка чаще поддразнивал меня, чем удостаивал приятельского общения. А может, он сам лишь недавно открыл для себя устройство граммофонной внутренности, и ему не терпелось поделиться?
Впрочем, об этом я размышлял много позже. А в тот момент просто погружался в пахнувшее медным окислом, сухими еловыми дощечками и старым лаком чудо. В том, что я вижу чудо, не было сомнения. Тогда мне еще были неведомы простые тайны механической звукозаписи. Я считал, что песни и музыка рождаются внутри граммофонных и патефонных коробок, а пластинки лишь подсказывают механизмам, как оформлять эти звуки, какие именно слова и мелодии выпускать наружу из своих рупоров.
…Впрочем, и теперь мне порой кажется так же. Это когда я завожу старенький коричневый патефон и запускаю на нем довоенную «Рио-Риту», песни Вертинского или тяжелые, столетней давности пластинки с прижизненными записями Шаляпина. Записи – это, конечно, важно, а все-таки главное таинство музыки рождается там, внутри обтянутого потертым коленкором чемоданчика. И никто не разуверит меня в этом детском убеждении…