— Вы — хор! — напоминал он ребятам — А что является синонимом слова «хор»? Кол-лек-тив! Я так считаю… Маргарита Васильевна, вы согласны со мной?
Она никогда не отвечала на эти его вопросы. Но он упорно продолжал задавать их.
— Никто не может жить на сцене как бы сам по себе. И в то же время каждый должен себя ощущать солистом. В том смысле, что нельзя прятаться за спины впереди стоящих. И за их голоса! В смысле чувства ответственности… каждый из вас солист! Вы согласны, Маргарита Васильевна?
Она склоняла голову, почти что укладывала ее на подставку для нот, которую, как я узнал, называют «пюпитром», беззвучно бродила пальцами по клавишам. Одним словом, всем своим видом показывала, что вопросы его ни к чему.
Особенно он переживал, когда нужно было петь без сопровождения, то есть без аккомпанемента Маргариты Васильевны. Такое пение называется красивым иностранным словом «а капелла». Тут уж он десять раз извинялся:
— Простите, пожалуйста, Маргарита Васильевна… Мы сейчас споем «а капелла». Чтобы вы отдохнули немного. Простите, пожалуйста…
Мне казалось, что он побаивается ее. «Не может же он ее до такой степени уважать?! — думал я. — Побаивается, наверное… Есть за что! Ведь это она обнаружила, что у меня нет ни слуха, ни голоса. Ни чувства ритма!»
Маргарита Васильевна называла нас по фамилиям. А Виктор Макарович — по именам, хотя это было рискованно: одних только Сереж в хоре, было, пять или шесть. Виктор Макарович поворачивал голову в сторону того, к кому обращался. Но мне казалось, что и без этого один Сережа отличал бы себя от другого: к каждому Виктор Макарович относился по-особому.
Например, в хоре было целых три Миши, но Машенькой он называл только меня. Не знаю почему… Может быть, потому, что только один я в хоре не пел — и он своей нежностью хотел как-то скрасить этот мой недостаток.
И отчитывал он меня только наедине.
— Ты исходи не из звучания фамилий, а из характера произведений. Ведь если тебя послушать, получается, что самый прекрасный композитор на земле — Орландо Лассо. Он сочинил очень колоритную песню «Эхо». Не спорю… Но ты объявляешь его прямо-таки с упоением. А почему? Потому что красиво звучит: Ор-лан-до Ла-с-со! А фамилию «Бородин» произносишь так, между прочим. Почему? Может быть, потому, что у нас в хоре поет Люда Бородина? Стало быть, никакой экзотики? Это, если… не заглядывать вглубь. Запомни: имя творца создают его произведения. Вы согласны, Маргарита Васильевна? Прости… Ее же здесь нет. Запомни… твои интонации должны незаметно, как бы исподволь давать характеристику произведения. Этаким полунамеком… Нельзя же абсолютно одинаково объявлять фугу Баха, и прелюдию Генделя, и «Песнь о лесах» Шостаковича, и «Мелодию» Рубинштейна. Но чтобы чувствовать, чем они отличаются друг от друга, ты должен знать!
И я продолжал сидеть на всех репетициях.
Мама считала, что хоть я и не пою, но присутствие на репетициях меня «музыкально развивает». Она была права. Кроме «Орландо Лассо», «пюпитр» и «а капелла», я узнал много других очень красивых слов. Ну, например, «сольфеджио». Оказалось, что это название урока, на котором все ребята поют но нотам. Я даже подумал, что не мешало бы и школьные уроки называть такими же прекрасными словами: приятней было бы ходить в школу! У нас в шкафу, на самом почетном месте, висит мамино «концертное» платье. В нем мама выходит на сцену, чтобы читать стихи или петь. Платье время от времени перешивается, потому что оно должно, как говорит мама, «шагать в ногу с модой».
Теперь рядом с концертным платьем, как бы рука об руку с ним, в шкафу висела и моя концертная форма: синие брюки и голубая куртка с золотой лирой на боковом кармане.
Вообще все в моей жизни стало более праздничным!
Соседи, встречая меня, спрашивали, когда будет следующий концерт. Наиболее интеллигентные учителя, вызывая к доске, узнавали, не устал ли я накануне от репетиции. Если я не знал урока, то говорил, что устал. И меня отпускали на место… А после выступлений нашего хора по телевидению мне просто не давали прохода. Самые красивые девочки в школе, увидев меня, начинали ни с того ни с сего хохотать. Это было приятно.
Все три с лишним года меня сопровождали аплодисменты и ослепляли прожектора! И хотя Виктор Макарович предупреждал: «Это аплодируют Шостаковичу и лишь на пять процентов нам с вами!», мне вполне хватало и этих пяти процентов.
Виктор Макарович просил, чтобы я, «не поднимая голос до люстры», висевшей под потолком, называл его со сцены просто дирижером — без слова «главный»: тогда они с Маргаритой Васильевной оказались бы «рядом». С этим я не мог согласиться. Но и просьбу его надо было выполнить… хотя бы частично. Я объявлял, что выступает хор «под управлением Караваева». Мне хотелось быть под его управлением.
После репетиций и после концертов я все время вертелся неподалеку от Виктора Макаровича, чтобы он заметил меня и спросил.
— Что, Мишенька, пойдем домой вместе?
Его никто не провожал в Дом культуры и никто не встречал. Он жил один. На той же улице, что и мы.
Я думаю, у него просто не хватило времени завести свою семью и своих детей, потому что утром он репетировал с младшей группой хора, днем со средней, а вечером — со старшей. Или наоборот… Так было всю жизнь. Значит, из-за нас, из-за наших песен он жил на свете один.
По Малому залу Виктор Макарович носился бодро и молодо. Когда же мы возвращались домой, он слегка прихрамывал, часто останавливался и просил меня не торопиться.
А говорил он все время о будущих программах и о том, что Маргарита Васильевна всех нас очень любит, но из педагогических целей не хочет этого проявлять. И о том, что я, выходя на сцену, не должен делать вид, будто преподношу залу какой-то подарок. Это уж по ходу концерта должно выясниться: преподнесли мы подарок или нет. Он тоже, как и Лукьянов, все время смотрел вперед… В последнее время там, впереди, замаячили два отчетных концерта — один для юных граждан нашего города, а другой для взрослых.
Думая об этих концертах, Виктор Макарович так волновался, что даже на улице заправлял рубашку в штаны.
Мама и папа не признают политики невмешательства. Поэтому, если мама задерживается на работе, папа сходит с ума:
— Наверно, она опять вступила в борьбу с хулиганами!
Стараясь успокоить отца, я вспоминаю, что у мамы в этот день занятия литературного кружка, которых на самом-то деле нет. А если отец задерживается, мама восклицает:
— Опять помогает какому-нибудь новоявленному Эдисону!
Когда папа наконец возвращается домой, мама говорит примерно так:
— Нельзя столько времени уделять чужим дарованиям. Собственное увянет!
— Не может увянуть то, чего нет, — отвечает отец.
— Помогать другим — это тоже талант! — возражает мама. — Но не самый рентабельный для семьи.
Мама часто употребляет привычные для нее бухгалтерские словечки.
— А сама-то ты разве не вмешиваешься, когда нужна помощь? Причем в гораздо более рискованных ситуациях. Хотя ты, женщина, могла бы пройти мимо…
— Чему ты учишь меня?! — возмущается мама.
Они часто уговаривают друг друга «не вмешиваться». Во время таких разговоров то и дело звучат фразы: «А ты сам? А ты сама?! Ты бы не уважал меня, если бы… Ты бы не уважала меня…»
И оба продолжают бороться с «политикой невмешательства».
Иногда по вечерам у нас во дворе раздавались звуки музыки. Это играл Володька по прозвищу Мандолина. Он жил в соседнем подъезде. Отец и мама сразу же оказывались у окна: она — потому что обожала самодеятельность, а он — потому что не мог пройти мимо чужих дарований.
— Будущий виртуоз! — сказала однажды мама.
— Почему будущий? — возразил отец.
Но многие жильцы встречали Володькину игру без восхищения. Особенно потому, что вокруг Мандолины всегда собиралась толпа.
— Концентрируется шпана! — услышали мы с папой.
— Почему, если много ребят собирается в школе, то это — класс или отряд, а если во дворе, то это шпана? — спросил папа. И пожал плечами: — До чего изменяет память! Детство свое и то забывают.
Сосед, который сказал о шпане, очень любил обращаться за помощью к газетам и журналам.
— Всюду пишут о праве человека на тишину!
— Ну, если для вас музыка и шум — это одно и то же.
— Он уже мать свою уложил в больницу, этот ваш музыкант!
— Как он мог уложить?
— Вы сначала узнайте, а потом уже заступайтесь! Кивнув в сторону Мандолины, отец сказал мне:
— Надо бы переместить его на другую сценическую площадку! Но при чем тут больница? Не понимаю.
Через несколько дней я опять возвращался из Дома культуры вместе с Виктором Макаровичем. И рассказал ему про Мандолину.
— По мнению папы, гибнет талант, — сказал я. Виктор Макарович ничего не откладывал в долгий ящик.