Тут тихонько отворилась дверь. Чьи-то осторожные шаги, с легким шелестом женского платья, приблизились к больному. Не шелохнувшись, продолжал он лежать в приятном забытьи. Кто-то поднял с полу сброшенное одеяло и накрыл им спящего. Чье-то теплое дыхание пахнуло ему в лицо, чьи-то свежие губы прикоснулись к его губам…
«Опять как во сне, — мелькнуло в голове у него. — Ужели в самом деле Наденька?»
Он раскрыл глаза.
— Ах! — отскочила с испугом склонившаяся над ним молодая стройная послушница и уже спасалась в соседнюю комнату. На пороге она одумалась и тихими шагами возвратилась к Ластову.
— Вы узнали меня, Лев Ильич? Вам, значит, лучше? — взволнованно спросила она.
— Никогда я не чувствовал себя лучше, — весело отвечал он. — Только слаб еще: попробовал было приподняться, да голова закружилась, как у пьяного.
— Еще бы. Вам и нельзя еще вставать. Позвольте-ка пульс.
С улыбкой достал он из-под покрывала руку. Наденька указательным и большим пальцами взяла ее за сочленение кисти и, сдвинув брови, стала считать про себя удары. Складки на лбу ее сгладились.
— Ну, опасность миновала, лихорадки нет и следа. Теперь… — сказала она, и голос ее принял грустный оттенок, — теперь я могу оставить вас, оставить сыночка вашего, маленького Левеньку, к которому привязалась, как к родному сыну…
В глазах у Ластова потемнело; он схватился рукою за сердце. Его, как ударом молнии, мгновенно поразило воспоминание о минувшей счастливой жизни с бедной Машей, которой уже нет в живых, которая по себе оставила ему только сына. Он с трудом перевел дыхание.
— Надежда Николаевна, — промолвил он, — что сын мой, здоров?
— Ах, Боже мой, — спохватилась Наденька, — ведь вы его со времени вашей болезни и не видали. Как же, здоровехонек. Какой он, я вам скажу, милашка! Просто, херувимчик. Ну, да я вам сейчас покажу его.
Она поспешила выйти и вслед затем воротилась с трехмесячным младенцем на руках. Следовавшая за ней кормилица остановилась в дверях.
— Смотрите же, Лев Ильич, ну, не душка ли он? Поклонись, Левенька, папаше, поклонись, — продолжала послушница, качая малютку в направлении к больному. — Он и смеяться уже умеет, право. Засмейся-ка, мальчик мой, засмейся папаше? Нет, не хочет, характер свой, значит, тоже есть; зато, случится, засмеется, просто сердце покатится от радости: ведь малюсенький, глупенький, а тоже знает тебя; тут вот и ценишь его ласковость. Ах, ты глупышка, прелесть моя, засмеялся! Лев Ильич, голубчик, смотрите: засмеялся!
С восхищением почти материнской любви стала она лобызать маленькому Левеньке и ножки, и ручки, и ротик.
— Слюняй ты, слюняй, — говорила она, нацеловавшись и вытирая себе рукавом губы.
— Да и слюнки-то хорошенькие! — восклицала она затем, с возобновленною нежностью принимаясь осыпать его поцелуями.
— Позвольте-ка его сюда, — промолвил растроганным голосом Ластов и, усадив младенца к себе на грудь, с грустною радостью загляделся в его пухленькое личико. Большие, черные глазки, мило вздернутый носик так и казались изваяны по образу покойной матери. А тут, нимало не дичась отца, малютка улыбнулся ему, и на полных щечках его показались те же наивно-прелестные ямочки, что у Маши… Ластов с упоением повлек его к себе и прижал к груди, так что ребенок, задыхаясь, даже запищал в непривычных тисках.
— На, возьми, возьми его, — передал его Ластов кормилице. — Унеси скорее.
И он провел рукою по глазам, в которых навернулась какая-то небывалая влага.
— Итак, и я твоей души
Не осужу, — сказал Спаситель.
— Иди в свой дом и не греши.
А. Полежаев
— Не взыщите, Надежда Николаевна, — проговорил, вздохнув, Ластов, — минутная слабость неокрепшего от болезни организма. Вам не понять, чего я лишился в покойнице.
— Вы очень любили ее?
— И не говорите! Солдат, которому отняли руки и ноги, должен ощущать почти то же: у меня вынуто, вырезано из груди сердце. Остался один небольшой лоскуток, чтобы я чувствовал всю безвозвратность своей потери.
— Но… извините, Лев Ильич, за неделикатное замечание: чем могла она так привязать вас к себе? Громадным умом да и особенными познаниями она, кажется, не могла похвастаться. Собой только была довольно миловидна, да мало ли на свете хорошеньких женщин?
— Ах, Надежда Николаевна! Все это так, и если провести параллель между нею и хоть бы вами, вы всем почти окажетесь сильнее ее: и умом, и образованием, и телесною красотою. В доброте сердца вы также едва ли уступите ей. Зная мое желание иметь женою русскую, она со свойственным германскому племени прилежанием принялась за изучение нашего языка; вам и перерабатывать себя нечего: вы по рождению русская. Она была шиллеровский лиризм, вы — гейневский. По-видимому, все преимущества на вашей стороне. К тому же, как вам известно, во время приезда Мари я был уже заинтересован вами; и между тем она все-таки вытеснила вас из моего сердца! Чем же она преуспела перед вами? Одним лишь — своей безгранично любящей, истинно женской, женственной натурой. Этого великого качества достаточно в женщине, чтобы на жизнь и смерть привязать к ней мужчину.
Наденька слушала учителя с опущенными взорами. На бледных щеках ее выступила легкая краска.
— Бросимте эту тему, — сказала она. — Семейная жизнь для меня теперь миф.
— Как так?
— Да по костюму моему вы уже видите, что я отреклась от семейной жизни, что весь век свой хочу посвятить уходу за больными.
— Ну да, до замужества.
— Лев Ильич! Вы жестоки. От вас я не ожидала такой иронии.
— Что вы, Надежда Николаевна! Я и не думал иронизировать. Что обидного нашли вы в моих словах?
— Да как же: говорите о замужестве.
— А почему же и не говорить? Помню я, конечно, что вы когда-то называли брак глупостью, но тогда вы были еще ребенком, и я полагал, что, возмужав, вы изменили свое мнение.
— И изменила, но…
Наденька вскинула на учителя недоверчивый, огненный взор.
— Вы не лицемерите, Лев Ильич? Вы действительно ничего не знаете?
— А что же знать-то? Про вас что-нибудь?
— Про меня… За что отец прогнал меня из дому, что побудило меня топиться вместе с Бредневой?
— Как? Так вы с целью утопиться предприняли то катание по Неве?
— Да… Ничего не слыхали, ничего предосудительного?
— Ни словечка.
Девушка глубоко перевела дух, как бы облегченная от тяжелой ноши.
— Так и не знайте! Не слушайте, что бы такое ни говорили про меня, затяните уши, отворотитесь. В ваших глазах, по крайней мере, хочу я остаться прежней, незапятнанной. Мы в жизни уже не увидимся. Der Mohr hat seine Arbeit gethan, der Mohr kann gehn [67]. Вы вне опасности и не нуждаетесь уже во мне. Прощайте… навеки…
Она поднесла руку к глазам и торопливо пошла к выходу.
— Надежда Николаевна! — мог только вскрикнуть удивленный Ластов.
Послушница переступила уже порог кабинета и притворила за собою дверь.
— Наденька!
— Чего вам? — откликнулась она из-за двери. — Прислать Анну Никитишну? Сейчас.
— Не то, Надежда Николаевна, воротитесь. Можно ли, скажите, уходить от пациента, не пожав ему на прощанье даже руки?
Дверь медленно отворилась. С мимолетным румянцем на щеках, с опущенными ресницами подошла к нему Наденька и нехотя протянула руку.
— На-те же, пожимайте.
Он взял поданную руку и не выпускал уже из своей, чтобы не дать беглянке вновь улизнуть. С живым интересом оглядел он теперь ее фигуру. Белоснежная косынка скромно прикрывала ее обильные, натурально вьющиеся кудри, изящными прядями обрамлявшие ее смущенное, слегка похуделое, но по-прежнему художественное личико. Подобная же косынка ластилась около гибкой, полной шеи. Стан девушки, заключенный в самое простенькое, серое платье, смиренно подогнулся в стройной талье. Рука ее в руке Ластова трепетала и горела.
— Надежда Николаевна, — заговорил учитель тихим, почти торжественным голосом, — не сочтите меня нескромным, если я стану допытывать вас; оно необходимо. Вы как-то упомянули, что родители ваши отказались от вас?
— Да… Я вначале погорячилась, они все-таки любят меня, они простили бы меня.
— Простили бы вас? Следовательно, вы виноваты? Следовательно, то предосудительное, что говорят про вас и чего я не должен знать, не гнусная ложь, а правда?
Послушница безмолвствовала; но лицо ее пуще разгорелось, грудь заколыхалась сильнее, веки усиленно заморгали.
— Так правда? — повторил Ластов.
Она чуть заметно кивнула головой. Но тут ее оставили силы: скорее упав, чем присев, на стул у ног больного, она закрылась руками и горько разрыдалась. Темная туча надвинулась на лицо Ластова; раздраженный, со сложенными накрест руками, не спускал он угрюмого взора с плачущей. Гроза, вызванная в душе несчастной девушки, разрешилась благотворным мелким дождем.