— Мой ещё. Уши не забудь. Шею. Вот этим потом вытрешься…
Потом она пододвинула ногой табуретку к столу:
— Садись, ешь, — шлёпнула на тарелку блин, приготовилась положить ещё, но задумалась, приглядываясь, как Оля ест.
Как только Оля надкусила блин, её резанула боль во рту, мгновенно наполнившемся слюной, блин мгновенно исчез, растаял.
— Ты сколько не ел по-человечески? А?
— Не помню, — сказала Оля, глотая слюну, не отрывая жадных глаз от блина, уже поддетого на вилку, уже отделившегося от целой стопки, выглядывавшей из-под полотенца в деревянной чашке.
— Вижу, — сказала женщина. — Погоди. — Принесла мисочку с борщом, деревянную ложку и горбушку хлеба. — Не давись, ешь медленно.
Толька поплёлся с тарелкой к плите, выклянчил у матери ещё три блина и, усевшись прямо против Оли, уставился во все глаза на неё, точно ему фокус показывали.
Задумчиво и без удовольствия он обкусывал маленькими кусочками по краям блин. Время от времени он подмигивал потихоньку Оле. Наконец, выбрав момент, когда мать обеими руками поворачивала в баке бельё, отворачивая лицо от пара, он воровато подсунул под край Олиной чашки с борщом свой блин. Очень хитро подсунул с того боку, который матери не мог быть виден.
Потом он долго давился от еле сдерживаемого смеха, фыркал и мигал по очереди обоими глазами, восторгаясь своей ловкостью.
Оля незаметно нагнулась над столом и сунула блин в рот, после чего Толька чуть не захлебнулся от восторга…
Потом Оля проснулась оттого, что ей было жарко. Она лежала под жёстким одеялом на какой-то коечке, приткнутой вплотную к тёплому кирпичному боку печки, и услышала Толькин хохот.
— Он уже прошнулся, не спит! — Толька подскочил и дёрнул Олю за ухо, торжествующе хохоча. — Ты думаешь, сейчас вчерашний вечер? Ага? Вот и дурак! Сейчас уже сегодняшний вечер, ты всё продрыхнул!
Оля проспала целые сутки, и с этого началась и пошла у неё новая и очень странная жизнь. Её кормили, спать было тепло, но несколько дней ей всё казалось, что где-то глубоко внутри она ещё не оттаяла и не наелась. Всё боялась холода и что кончится в доме еда.
Евсеевна, Толькина мать, была прачка, целыми днями стирала, гладила, подкрахмаливала белые халаты для какой-то лаборатории мясокомбината, откуда приносила ненормированную ливерную колбасу. Кроме того, где-то недалеко в деревне у неё были родные, которые помогали мукой, картошкой, сочувствовали, что муж у неё на фронте, а она одна в городе с Толькой живёт, не хочет бросать квартиру, то есть домик.
Однажды, когда Оля, помогая Евсеевне, гладила на доске халат, та вдруг спросила:
— Тебя мама учила? Гладить? Или сама у меня выучилась?
— Сам. Я вообще всё быстро умею…
— Ну-ну. Сам так сам… Люди все мечтают: сына. А мне бы девочку. Мальчишка, он всё вроде собачонки. А девочка, как котик: когда приласкается, помурлычет. Я бы девочку приютила. И Толька, свинёнок, к тебе привязался… Оставайся. Хочешь?.. Тебя как звать-то?
— Почему? — неловко выговорила Оля. — Вы почему так?..
Евсеевна тихонько улыбалась:
— Как ты умылась, только рожица твоя из-под грязи прояснилась, я же сразу и увидела: девочка… Да миленькая такая. Как же звать-то?
— Оля.
— Оля. Хорошо. Мне бы вдруг Олю?.. А?.. — Она тихонько засмеялась от радости, представив, что вот у неё появилась Оля.
— У меня мама.
— Это ты по правде говоришь?
— Да, правда она на фронте. Правда.
— Ну вот видишь, а ты пока поживи, куда тебе одной ехать? Платьице сошьём, в школу пойдёшь, а летом в деревню. Там дедушка с бабушкой обрадуются…
— Мама велела мне ехать к дедушке… главное, туда письма от мамы начнут приходить…
— Дедушку ты любишь?
— Ни капельки. Я даже его не видала никогда. Я из-за мамы.
Разговор очень надолго прервался, обе молчали.
— Ну-ну, — бодро сказала Евсеевна, гремя утюгами на плите. — Поедешь к своему дедушке… Чего ж ты плачешь?
— Жа-алко… — совсем вслух разревевшись, всхлипывала Оля. — Я, честное слово, его не люблю, и никого другого не люблю, одну только маму, а я вас люблю, вы добрая, мне жалко, что вы так со мной говорите…
— Ну-ну… Ну-ну… Это мне бы плакать полагалось. — Она грубовато погладила Олю по голове, как-то издали протянув руку. — Рукавички я тебе сошью. Кофтёнку под низ оденешь, это всё так. И тапочки твои — никуда. — Она прищурила глаз, точно прицеливаясь вдаль. — Это мы вот как оборудуем… Живо всё обделаем. Ехать, так ехать поскорей… Верно?.. А то я, дура, чтой-то уж чересчур будто к тебе привыкать стала.
Многоуважаемый дедушка!
Вам пишет незнакомая вам ваша заочная внучка Оля.
Вы получили, наверное, извещение от моей мамы, что я к вам должна приехать по семейным обстоятельствам, потому что мама ушла на фронт.
Я немножко отстала от поезда, который ушёл без предупреждения, а потом захворала так, что меня уложили в больницу, но я уже почти выздоровела, хотя меня ещё не пускают из-за перестраховки.
Если вы не очень ещё старый и в настоящее время вам нечего делать, я буду рада вас повидать, если вы зайдёте навестить в приёмные часы.
Дальше следовал адрес больницы и подпись: "Ваша внучка Оля Карытова".
Спустив ноги с постели, неудобно, боком, пристроившись к краю тумбочки, она с трудом дописала письмо и от усталости снова привалилась спиной к подушке, немножко отдохнув, спихнула с ног шлёпанцы и, вытянувшись на спине, стала смотреть в знакомый потолок, на котором весело играл солнечный зайчик от чашки с водой на тумбочке.
Он что-то хорошее ей напоминал, этот зайчик, но она не могла вспомнить что. Где-то смутно мелькала весна, солнце, школа… ага, Володя и школа, класс, где она была новичком, и опять Володя… Но всё это был совсем другой мир, когда у неё была мама… да, даже и папа, и не было войны.
И вот когда она добралась до этого Ташкента, когда ей в вагонное стекло показали — вон он, Ташкент, смотри! — как раз в этот момент она говорила что-то не то, ей было ужасно жарко и прямо с вокзала её отправили в эту больницу…
На другой день после того как больничная няня отнесла и опустила её письмо, едва начался приём, ей сказали, что пришёл дедушка и ждёт её в приёмной комнате.
У неё заколотилось сердце: сию минуту она увидит дедушку. Приехала! Добралась! Теперь с ним придётся жить вдруг целый год! Войне конца всё ещё не видно.
Она уже шла по коридору к приёмной комнате. "Ой, вот сейчас я его увижу, деда, который всю жизнь не любил папу. Из-за этого мы и не видались с ним, наверное… Что ж, может, он и прав был — догадывался, каким окажется папа… Но он ведь точно так же может и меня невзлюбить, и мне тогда плохо придётся… Ну ничего, я тоже не очень-то собираюсь его любить!"
Няня отворила дверь в очень светлую от солнца комнату, посреди которой стоял стол, накрытый красной скатертью.
Посетители, кучками сбившись вокруг своих маленьких больных в голубых халатиках, вполголоса разговаривали.
— Вот вам Оля! — сказала няня, пропуская её впереди себя в дверь.
Оля, замирая от волнения и страха, закусила губу… глянула. Прямо на неё из другого конца комнаты смотрел человек, нервно поглаживая неподстриженную серебристую бородку.
Его наполовину загораживали три женщины в цветных, с разводами, халатах, ворковавшие вокруг своей девочки с мелкими косичками. Он выглядывал из-за них и не спешил подойти поближе. Оля тоже не двигалась с места. "Похоже, он меня тоже побаивается?" — подумала она с облегчением.
Наконец они кончили переглядываться и пошли друг другу навстречу.
— А вот и Оля, — ласково сказал ей бородатый человек.
— А вы мой дедушка? Вас как зовут?
— Разве сразу не видно, что я дедушка? Дедушка Шараф.
— Видно, — согласилась Оля. — Здравствуйте. Вы от мамы письмо получили, что я к вам еду?
— От твоей мамы? Письмо? Четыре!
— Ой!.. — со стоном выдохнула Оля. — Говорите скорей. Что?
— Тихо-тихо… Нельзя волноваться, ты слабенькая! Мама на фронте, работает снайпером. Кушай кишмиш, очень сладкий. — Он развязал платок, расправил его на столе и подправил ребром ладони, чтоб образовалась ровная горка.
От изюма во рту было очень сладко, и это как-то навсегда соединилось для Оли в одно: сладость во рту и рассказ про маму.
— Кушай, очень полезный — сладкий… А твою маму я очень люблю, я всегда её любил! Вот такая маленькая она была… О-о, ты перед ней сейчас великан! Вот такую её помню, она на старое дерево у меня во дворе лазила, как кошка или как обезьянка какая-нибудь.
— А папу?
— Какого папу? Твоего папу не знаю, не видал даже. А дерево я тебе покажу. Ты хочешь дерево посмотреть?