Тут подоспел председатель колхоза, дядя Дузь, он же и кладовщик, и конюх, и сказал:
— А чё ты, Микитка, не в школе?
— А нас распустили на каникулы,— ответил я.
— Собрали на один день и уже распустили?
— Переписали, кого как звать, и сказали: приходите осенью.
— Тогда так: бери коня, только спутай, иначе удерет, я вижу, что он из таких, бери коров и гони на выгон, пусть немного проветрятся.
Я свистнул Блохе и Пупу, мы стреножили коня и с коровами выгнали в степь. Конь пасся отдельно от коров и то и дело задирал голову и затуманенным глазом всматривался в степь...
Блоха лег на спину и сказал:
— Ты, Микитка, как себе думаешь: сколько за один раз человек может выпить молока?
— Сколько? А сколько влезет.
— Нет, ты мне скажи: сколько? Кружку, две, три, четыре, пять?..
— Пять? Сомневаюсь.
— А я не сомневаюсь,— сказал Блоха.— Что до меня, так я выпил бы ведро. Только бы дали...
— Гей, вы! — закричал со степи Пуп.— Идите сюда, что покажу!
То, что показал Пуп, и впрямь было интересно: там, где недавно был немецкий аэродром, в какой-то яме, из-под ноздреватого, почерневшего снега выглянули друг на дружке лежавшие метровые авиабомбы. Сверху на них еще валялось несколько разбитых ящиков автоматных патронов.
— А что, попробуем рвануть? — разгорячился Пуп.— Чего они здесь будут лежать, кому они нужны? Еще, гляди, кто подорвется! Давай, Витек, дуй за огнем, а мы пока натаскаем бурьяну да отгоним подальше коров.
— Нет,— сказал Блоха,— я не побегу, меня мамка потом обратно не пустит...
— Тогда побегу я,— сказал Пуп и побежал. Мы отогнали коня и коров подальше, наносили полную яму бурьяну. Пуп принес в гильзе углей, мы их раздули, подожгли бурьян и залегли за холмом.
Сначала из ямы шел дымок, бодренький, подсвеченный пламенем, он клубился довольно высоко, но вскоре наша затея уже едва курилась и вроде намерилась погаснуть.
— Беги глянь, горит ли, а если надо — раздуй,— сказал я Пупу.
— Хитрый какой! Беги сам,— сказал мне Пуп.
— Тогда идем все вместе,— сказал я.— Была не была, не будем же мы здесь загибаться до самого вечера и смотреть, как оно дымится... Оно...
Взрыва я не слышал. Я только почувствовал, как мои уши что-то начало вталкивать внутрь, в голову, и носом пошла кровь...
Окна в селе остались без последних стекол. С коня взрывной волной содрало все, какие на нем были, репьи, и он стал как молоденький.
Я как раз докапывал огород, когда бледная и запыхавшаяся, в сером немецком френче, прошмыгнула в наш двор тетка Варецкая, задергала на себя дверь, точно забыла, что дверь у нас открывалась в хату, а не на улицу. А когда докумекала, мамка уже стояла на пороге. Тетка Варецкая что-то ей прошептала, и я с огорода увидел, как побледнела вдруг моя мама.
Я оцепенел от догадки: неужели отец! Нет больше у меня отца...
Мама как встала, так и стояла — ни живая ни мертвая. Тогда тетка Варецкая закричала. Кот, который на яблоне пас воробьев, в испуге стреканул прямо в небо, рухнул опять на яблоню, присыпал маму и тетку лепестками и, сам с лепестками на когтях, прыснул за сарай в кусты.
Закричал кто-то и на том краю села, и, как по команде, в селе началась стрельба. «Не иначе как банда какая напала, а то и немцы какие приблудные»,— подумал я, бросил лопату и побежал к сараю за автоматом.
В небе стали лопаться ракеты. Бежали и плакали женщины. Между ними носились мальчишки и палили в небо. А дед Варецкий вынес из землянки трофейный патефон, поставил на него какой-то марш и с тем маршем и патефоном на руках через наш двор протанцевал на выгон. «Что же это? — думал я.— Все что-то знают, лишь я не знаю ничего!»
Дед увидел меня.
— Жми, сыночек, на станцию, тато с победой встречай!
Меня как будто что покачнуло, как был со шмайссером в руках, в галифе, шапке и рубашке из плащ-палатки, так и побежал за село в степь, к райцентру, на станцию, словно на коне галопом. В лесополосе под пеньком спрятал шмайссер и — дальше. Пробежал Конецполь, Дроздовку, выбежал на железнодорожную колею и по ней, по шпалам, вбежал в Первомайск, на станцию Голта. В Голте я перевел дух и на перроне стал ждать отца. Колея была одна, и по ней, прогибая рельсы, как по волнам, с той стороны, из Одессы, друг за другом проскакивали тяжелые эшелоны. И хотя бы тебе один остановился! Пролетали они куда-то мощно, точно Победы для них и не было. Лишь их колеса отстукивали мне: «та-то», «та-то», «та-то»...
Так я простоял долго, дежурный по вокзалу уже давненько приглядывался ко мне, подошел и спросил, что я здесь делаю. Я ответил этому дедуле, что пришел встречать с войны отца. Возбужденный, веселенький дедуля, не переставая пожимать руки знакомым и незнакомым, сказал мне, что товарняк, тот, что у нас останавливается, уже был и больше сегодня не будет, а если я хочу воды, то надо выйти с вокзала, и тут же по правую руку есть колодец.
Я вышел с вокзала и остолбенел: людей — море, и все эти люди, точно самые родные родственники, обнимаются, целуются, плачут, и все какие-то вроде помолодевшие и даже светятся... Девушки в завивках «на пару», с золотыми фиксами, в темно-синих и коричневых жакетах, с высокими на вате плечами, в блестящих резиновых с пуговицами на боку ботах танцевали с офицерами под баян. А тут как раз к колодцу на тачке какая-то тетка в стеганке с белыми нарукавниками привезла в белом бидоне мороженое. Что вокруг нее началось! И старшие, и младшие, и такие, как я, и вовсе мелюзга, даже офицеры с барышнями обступили ее. В руках у нее был белый алюминиевый стаканчик, она ложкой из бидона набирала мороженое, набивала им стаканчик, а потом снизу металлическим толкачом — раз — и порция готова.
Я стоял за колодезным срубом, тот сруб был мне как раз по глаза, и не то чтобы облизывался, а просто смотрел... Здесь меня и заметил какой-то летчик с барышней. У них в руках уже было мороженое. Летчик был худой и длинный, без фуражки, с расстегнутым воротничком, с орденами и медалями, с большими молодыми губами. Он как-то вроде мимоходом взглянул на меня и, расталкивая толпу, подошел к продавщице.
И вот я бегу по шпалам из Голты домой... Бегу и слизываю мороженое то сверху, то снизу, то сбоку, останавливаюсь, оглядываюсь и снова лижу. «Вот жаль, что Гали нет!..» И как только какой идет эшелон — отхожу от колеи и лижу себе дальше. Машинисты с помощниками, проносясь надо мною, улыбаются, а колеса говорят мне «та-то».