— Ах, дети, как я завидую вам, что вы можете еще испытывать такие горести, — неожиданно вздохнула тетя Маша. — Как завидую… А впрочем, что ж, ведь и я была молода, и тоже немало плакала, однажды хотела даже покончить с собой. И знаешь из-за кого? Из-за моего «старого кашалота». Как-то он пропал бог весть куда, и вдруг встречаю его на улице с другой. Увидела я его, окаменела, а потом бегом к Дунаю. К счастью, было холодно, сыро, как сейчас, посмотрела я на воду и думаю — дай еще попрощаюсь с мамой, скажу-ка последнее «прости» моей бедной мамочке. Бреду это я домой, еле ноги передвигаю — и с кем же встречаюсь лицом к лицу? Да с моим голубком и его голубкой. Бросила я гордый взгляд поверх их голов, а Томаш хвать меня за руку, сам сияет как солнышко и говорит: «Позволь, Машенька, познакомить тебя с моей тетей из Михаловец…»
Ой, тут я не сдержалась и, хотя мне вовсе было не до смеха, захохотала как сумасшедшая.
Бабуля явилась в четвертый раз со своим стихотворением. Зазвонил телефон — наверно, в сотый раз. Бабуля хотела воспользоваться случаем и снять трубку, но тетя Маша дала ей подзатыльник и сама подошла.
— Тут она, — холодно сказала она в трубку. — И не звоните больше, мы спим. Нет, ехать к нам поздно. Ложитесь спать. Мы спим. — И, сделав паузу, добавила: — Да, все.
Повесив трубку, она взяла книгу из рук Бабули:
— Дай-ка! Ну, валяй!
Бабуля ошиблась дважды.
— Не знаю, что из тебя получится, — тетя взмахнула книгой. — Ступай стели, и марш спать. Утром я тебя еще раз спрошу.
— Мне бы этого и за сто лет не вызубрить, — сказала она мне, когда Бабуля исчезла, — Если мне что неинтересно, ничего не могу запомнить. У меня ведь чуть ли не каждый год бывал репарат по математике.
Я не знала, что такое «репарат».
— Кто в гимназии проваливался по одному предмету, тому разрешали переэкзаменовку. Это и называлось «репарат». Боже милостивый, что мне делать с моей девкой? Ведь в меня пошла: на ученье тупа, а вот на глупости ее хватает.
Вот уж неправда! Бабуля, верно, тупица, но никак не тетя Маша! Тетя самая замечательная из всех взрослых, которых я знаю. Наверное, у них в гимназии были те еще учителя. Придирались, конечно. Впрочем, и это мне кажется невероятным. Представить себе не могу, чтоб нашлась такая гиена — придирается к тете Маше.
— Не знаю, что с ней будем делать, куда ее сунем после девятого? Твоим родителям легко, твои дела уже в порядке…
Мамочки! Как могла она узнать, что я уже решила пойти в двенадцатилетку, даже без Евы, — это никто не угадает. Никто никогда не угадает, откуда тетя Маша знает то, чего ей никто никогда не говорил. Я уже открыла рот, чтоб спросить ее об этом, да вовремя сообразила, что мне вовсе и не хочется этого знать. Зачем? К чему всякие дурацкие вопросы, когда тебе до того хорошо сейчас, когда выдалась чудесная минутка, и не надо ни о чем, ну абсолютно ни о чем думать?
— Вот тебе тапочки, Ольча. Пошли в комнату.
Нет, какая она прелесть! О паркете не забудет, даже если бы умирала. Ну не милая? Милая, а в этом деле потрясающе энергичная. Только с одним-единственным человеком она терпит крах: со своим «старым кашалотом». «Опять зашлепал своими плавниками», — ворчит она, подтирая за ним мокрые следы. Как же после этого «кашалоту» не обожать ее! И когда она в самом деле швыряет в него оладьями, он их ловит и складывает обратно на блюдо в форме сердца. Сумасшедшие! И все равно я завидую этой недотепе Бабуле…
В кровати было божественно. Да, да, в кровати! Одеяло и подушку «кашалота» тетя Маша выбросила в гостиную, на тахту, а меня уложила в его кровать. Бабуля спит на кушетке в маленькой проходной, и мы с тетей Машей одни в спальне. Когда она натягивала на себя «ночной чулок», мы чуть не лопнули со смеху, хотя старались смеяться тихо, чтоб не разбудить Бабулю, а то еще явится надоедать нам. «Чулок» не был настоящий чулок, сначала это была нормальная трикотажная ночная рубашка, но после первой же стирки она приобрела ужасающий оранжевый цвет и сделалась узкой, как чулок.
— Это подарок дяди Томаша, — хихикала тетя Маша. — Один раз он даже выбросил ее в мусор, а я вытащила обратно. «Этак ты слишком легко отделаешься, — сказала я ему. — Теперь до самой могилы изволь смотреть на это безобразие и запомни раз навсегда, что на жене нечего экономить!» Представь, Оля, эта рубашка стоила тридцать три кроны! Нет, ты только представь! Зато она прочная. Не бойся, не так-то легко она порвется. Я ему покажу!
Потом мы лежали, тетя Маша еще что-то рассказывала, но у меня начало щипать глаза от тумана и от слез. Нужно было или закрыть их, или открыть уж совсем. Иначе не выходило. Но спать мне не хотелось. Мне хотелось не спать, а только слушать тетю Машу, чтобы знать, что она здесь. И еще мне хотелось бы согреть ноги.
— Ах, батюшки! — схватила меня тетя Маша за руку. — Я совсем забыла!
Она выскочила и побежала на кухню. Сзади она была еще смешнее в своем «чулке».
Вернулась она с миской взбитых сливок и двумя ложечками, а под мышкой несла литровую бутылку. Матушки, уж не собралась ли она пьянствовать? От тети Маши всего можно ожидать!
Нет! Бутылку она сунула мне под одеяло. Обернула полотенцем и подложила к моим ногам: в ней была не водка, а горячая вода, а это в данную минуту было куда нужнее. Потом мы поставили миску между нашими подушками и лежа стали есть взбитые сливки.
Мы ели и ели бесконечно долго. Я слушала тетю Машу. Слушала уже не слова, а голос — глубокий и теплый, как бассейн минеральной воды на курорте Ружбах. В этом голосе можно было плавать, погружаться в него, сладко потягиваться и дремать. Я знаю, это чепуха, голос — не вода, ну и пусть, пусть чепуха! Все равно голос тети Маши — теплая вода или как солнце: однажды летом меня пустили к Дунаю, и ветерок меня обдувал, и солнышко меня грело, грело, грело, пока я не уснула…
Голос стал перекатываться волнами, он был очень далеко, но заметно было, как он перекатывается волнами и тихонько плещет… Я разом очнулась. Тети Маши не было возле меня. Сердце у меня билось как колокол, но я, несмотря на стук, слышала, что голос вдалеке ходит волнами — и плещет, плещет… Выплескивается на «кашалота» в кухне! Отчитывает его, тихонько бранит. «Кашалот» то молчит, то принимается ворчать. Мне захотелось вскочить, посмотреть, идет ли еще обстрел оладьями или они уже уложены на блюде в форме сердца. Наверное, уложены. На кухне смеялись.
Но я не могла и пальцем шевельнуть — так горько мне стало из-за моих родителей, оттого, что мой отец не «шлепает плавниками» по паркету, что мама не бросает в него оладьи, что они никогда не бранятся и не смеются, что сейчас мама с бабушкой, конечно, плачут на кухне, а отец совсем один курит в своей комнате.
Да, я слышала, как тетя Маша, отправившись в спальню за сливками, по дороге позвонила по телефону. Говорила она тихо, тихо «сыграла нашим польку», а я отлично знала, с кем она говорит, только ни за что на свете не хотела бы этого показать. Тогда-то я виду не показала, а вот сейчас мне захотелось вскочить и позвонить домой: не плачьте, утром я вернусь, сейчас уже поздно, но утром я приду очень рано, ждите меня! И еще: спокойной ночи, мама; спокойной ночи, папа; спокойной ночи, бабушка!
Кухонные двери медленно приоткрылись. Я услышала, как тихонько шлепает «кашалот» через проходную комнату в гостиную, как, приоткрыв дверь в спальню, он вглядывается в меня, шепчет что-то тете Маше, а потом похлопывает ее по «чулку» на сон грядущий.
Тетя Маша погасила свет и юркнула в кровать. Я чувствовала, как она разглядывает меня в темноте, и заставила себя дышать ровно. Я заставила себя сыграть ангельское спокойствие, а это было не так-то легко, потому что, когда перестал звучать ее теплый голос, в ушах моих раздались другие голоса, и они не хотели умолкнуть. Смеялся Имро, вздыхал Карчи, злилась Кинцелка, жених таращил свои противные глазки, отвратительно смеялась полураздетая десятиклассница, и Петерсон дымил мне прямо в легкие; я пила чай, а вокруг меня кашляли миллионы людей, шумел кипящий Дунай, шумел туман, а на вокзале грустно мычали тысячи телят. Но я все время дышала ровно. Тетя Маша бесконечно долго наблюдала за мной. Я даже испугалась: вдруг и она слышит все эти голоса или, может быть, слышит оглушающий, равномерный стук в моей голове…
Наконец она легла. Но я знала, что уснет она не сразу, и я продолжала ровно дышать, изображая ангельское спокойствие.
Я сидела в парикмахерском кресле и смотрелась в зеркало. Мама стояла позади меня, а парикмахерша щелкала ножницами. Обрезали мою черную косу.
Прямо подстриженные волосы вырвались из-под ножниц. Они так изменили мое лицо, что я испугалась. Улыбнулась маме в зеркале. Она заворачивала в папиросную бумагу толстую заплетенную косу, перевязанную черной бархоткой. Я улыбнулась ей, потому что она так укладывала эту косу… В общем, я сочла нужным улыбнуться, хотя мне вовсе не было весело. И кому может быть весело, когда он видит себя в зеркале обезьяной? И не только это. Я все думала о другой — Черной косичке. Пусть же почиет в мире — вернее, в папиросной бумаге. Чао, Мальчик трех лиц! Прощай, моя спасительная вакцина! Нет больше Черной косички.