В огромной серебряной чаше была внесена четырьмя слугами лилового цвета студенистая масса, которую каждый из столующих черпал себе ложкой. По крепкому и, в то же время, тонкому аромату студня можно было догадываться, что он сгущен из смеси каких-то редких, старых вин, и вкус его, действительно, был так отменно хорош, что чаша в несколько минут опустела.
— А вы, illustrissime, что же так приумолкли? — отнесся Рангони к главе краковских иезуитов и духовнику короля, Петру Скарге, который вовсе не прикасался ни к «нектару», ни к обыкновенному даже вину и один из всех сохранял строгий, суровый вид. — Мы привыкли видеть в вас самого велеречивого оратора, Демосфена нашего времени.
Патер Скарга обвел присутствующих исподлобья неодобрительным, пронизывающим взглядом и отозвался:
— Eminentissime преувеличивает мою элоквенцию. Где кубок in dulci jubilo (в сладостном ликовании) ходит по рукам и отвращает души от праведных мыслей, от христианского долга, там уста Божьего проповедника немеют, безмолвствуют.
— Но вы, illustrissime, ратуя за слово Божие, исходили, как слышно, вдоль и поперек весь материк Европы, — вмешался царевич, — на пути вашем, несомненно, вам попадались разные назидательные случаи? Всякий подобный случай из ваших уст мог бы принести нам, грешникам, не только великое удовольствие, но и вящую пользу.
— Вашему царскому высочеству угодно, чтобы я рассказал вам такой случай? — переспросил иезуит, и глаза ею засветились каким-то особенным огнем.
— Крайне обяжете.
— Извольте. Дело было не далее, как в прошедшем году, в немецком городе Регенсбурге, где я остановился проездом. Незадолго помер палач городской, и три молодца явились искать его место. Но как вызнать, который в деле своем больше навычен? И вот, порешено было, чтобы они явили свое искусство на трех же преступниках, что сидели о ту пору в городском остроге и были осуждены уже на смертную казнь. Вывели грешников на лобное место, велели опуститься на колени, и стал за каждым из них один палач. Как же взялись молодцы за свое дело? Первый сорвал у своего инкульпата ворот рубахи, провел ему по шее киноварью красную черту, размахнулся мечом — и отскочила голова ровнехонько по красную черту. Второй перевязал своей жертве оголенную шею двумя шелковинками и одним ударом отсек ему голову ровнехонько между шелковинок. Наступил черед третьего палача, плечистого, саженного детины. «Ну, любезный, с ними тебе, не тягаться!» — говорил кругом народ. «А вот, поглядим!» — отвечал тот и лихо засучил рукава. Всем хотелось поглядеть, как-то он изловчится, извернется; все понадвинулись, скучились вокруг, а два другие палача ближе всех. И ахнуть никто не успел, как свистнул меч — и отлетели разом три головы: инкульпата да двух первых палачей. Так-то третьим палачом по праву было заслужено место заплечных дел мастера города Регенсбурга. Sapiente sat. (Для разумного довольно).
За жестоким рассказом патера Скарги, так мало отвечавшим общему игривому настроению, послышался там и сям только недовольный шепот, натянутый смех; вслух высказываться ни у кого не хватило духу.
— Но какое поучение, illustrissime, следует из вашего рассказа? — спросил царевич.
— Поучение для всех ищущих власти и имеющих могучих противников; в решительную минуту одним взмахом меча отсечь головы многоглавой гидре!
— Или, вернее сказать, рассечь Гордиев узел, — поправил Рангони. — И его царское величество, я уверен, не упустит в свое время случая к тому. В чем же будет заключаться этот узел, ваше высочество признаете, может быть, удобным ныне же объявить перед настоящим избранным обществом, как сказали мне о том келейно еще несколько дней назад?
Все взоры кругом были прикованы к царевичу. Как подметил Курбский, царственный господин его довольно умеренно прикасался к кубку. Щеки его были немногим румянее обыкновенного, и вино, не затуманив ему головы, ускорило разве только движение крови в его жилах, прибавило ему самоуверенности и отваги.
— Охотно объявлю, — сказал он, окидывая окружающих смелым, вызывающим взором. — Если Господу Богу моему угодно будет благословить меня свергнуть с моего отцовского престола узурпатора, Бориса Годунова, то за братскую помощь, какую я чаю для себя от короля Сигизмунда и Речи Посполитой, я торжественно обязуюсь быть вечным другом польского народа…
— И только? — спросил тихонько нунций, когда Димитрий вдруг замолк.
От Курбского не ускользнуло, что царевич мельком покосился на него, Курбского, словно стеснялся досказать при нем свой торжественный обет. Но колебание Димитрия продолжалось всего одно мгновение, в следующее он уже с высоко вскинутой головою громогласно продолжал:
— Сверх того, я не задумаюсь признать главенство ею святейшества, папы римского, и…
— И перейти в лоно святой римской церкви, — помог ему досказать Рангони. — Vivat!
Нечего говорить, что заздравный крик этот нашел у столующих живой отголосок, и что как духовенство, так и рыцарство двинулось с кубками к будущему царю московскому поздравить с таким великим решением.
— А теперь, ваше высочество, во дворец! — объявил хозяин. — Прошу извинить, панове; но его королевское величество ждет нас.
Глава тридцать восьмая
ЦАРЕВИЧ ПЕРЕД КОРОЛЕМ СИГИЗМУНДОМ
С невыразимо тяжелым сердцем сопутствовал Курбский названному сыну царя Ивана Васильевича во дворец королевский. Пусть даже обещание принять римскую веру было вынуждено у него непримиримыми врагами православия, иезуитами, но, взойдя на престол отцовский, он, верный своему царскому слову, сделается уже ревнителем папства и послушным орудием а руках тех же иезуитов! Но как знать? Димитрий ведь тоже себе на уме; у него, пожалуй, свой особый умысел, и иезуиты все же обманутся в расчете… Надо выждать.
Король, в самом деле, был приготовлен к приему Царевича. Но аудиенция носила не столько официальный, сколько частный характер. Димитрий с ближайшими к нему лицами был введен коронным обер-камергером не в тронную залу, а в кабинет короля.
Сигизмунд III, мужчина лет под 40, но в меру полный, очень еще красивый и цветущий, не пошел навстречу своему царственному гостю, а остался стоять в отдалении, не снимая шляпы и опершись рукою на маленький столик. Его сдержанный, надменный вид, его поистине королевская осанка произвели на царевича, видимо, сильное впечатление: ступив вперед несколько шагов, он остановился, снял шляпу и, заложив правую руку за пояс, левою избоченясь на рукоятку сабли, дрогнувшим голосом заявил о своем «счастии» видеть своего «августейшего брата».
От короля, очевидно, не укрылось, что новоявленный «брат» его хоть и бодрится, но внутренно трепещет перед ним, и по губам его скользнула самодовольная улыбка. Выразив и со своей стороны «живое удовольствие» по поводу настоящей встречи, он, все еще не трогаясь с места, протянул «брату» руку.
Царевич подался вперед и смиренно поднес эту руку к губам. Затем, по предложению короля, он начал излагать причины, побудившие его прибыть в Краков. Говорил он все еще неровным, тихим голосом, и поэтому до слуха Курбского, оставшегося с прочими у дверей, долетали только отрывки его речи. Под конец, однако, он совершенно, казалось, овладел собою и заключил речь громко таким неожиданно смелым обращением к королю:
— Вспомни, государь, что сам ты родился пленником в темнице, куда родители твои были брошены дядей твоим Эриком, и откуда вывел тебя только милосердный Промысл всемогущего Бога! Размысли о человечестве и не откажи в помощи несчастному, угнетенному тем же злополучием!
Сигизмунд слушал до сих пор с приветливым видом. Теперь он насупился и с неудовольствием глянул на стоявших по-прежнему у входа невольных свидетелей этого свидания. Обер-камергер понял, что оплошал, и поторопился выпроводить в соседнюю приемную всех, кроме нунция. Вслед затем вышел туда и царевич. Он был в большом волнении; грудь его высоко подымалась, глаза лихорадочно горели. Хотя Курбский стоял от него в двух шагах, тот его не видел, устремив взор куда-то в пространство. Всегдашняя самоуверенность на этот раз как будто совсем ему изменила. Пан Мнишек подошел к Димитрию и вполголоса ободрил его:
— Первое дело, ваше величество, — духом не падать: все еще устроится к лучшему.
— Дай-то Бог! — вздохнул царевич. — Скоро ли они договорятся?
Совещанию короля с папским нунцием, в самом деле, казалось, не будет конца. Но, наконец, дверь в королевское святилище растворилась, и на пороге показался Рангони. Молчаливым жестом пригласил он царевича и остальных всех войти.
Сигизмунд стоял, как и прежде, на том конце кабинета, опершись о столик; но черты его заметно смягчились, повеселили.
С опущенной головой, с рукою у сердца, как бы ожидая своего приговора, Димитрий приблизился к королю. Тогда последний приподнял на голове шляпу и произнес ласково во всеуслышанье: