КАК Я ЧИТАТЬ УЧИЛСЯ
В тот год после долгого солнечного бабьего лета пришла суровая, холодная зима. Снежные сугробы замели нашу старую мельницу, что не выйти, не войти. Даже праздники стали похожими на будни: ни одна живая душа к нам не заглядывала. Осталось для меня одно-единственное развлечение — слушать, как ветры завывают. Ветры очень привыкли наведываться к нам на чердак. И я уже по голосу их различал: какой северный, какой южный, какой с Тисы, а какой с Дуная. В бессонные ночи я вдоволь наслушался, как ссорятся промеж себя на чердаке вихрастые братцы ветры, гоняются друг за другом по всем щелям и дырам.
А однажды я решил спрятаться за дымоходом, чтобы подглядеть, какие они из себя, эти ветришки-ребятишки. Особенно хотелось мне с рассветным ветром подружиться, потому как старый Дюри Месси рассказывал мне, что это самый любимый сын утренней зорьки, что ходит он в красном плаще с золотой короной на голове. Конечно, человеку не дано ветры глазами видеть, он только их дыхание может чувствовать, но, говорят, если изловчиться и ветру поперёк дороги былинку-ковылинку подложить, да так, чтобы она от его дыхания не улетела, тогда он споткнётся об неё и покажется в человечьем обличим.
Как-то раз к вечеру я и в самом деле вытащил одну былинку из букетика ковыля, висевшего на гвоздике над образом девы Марии, выбежал на кухню, открыл лаз и отправился вверх по лесенке на чердак. Но едва озорник увидел открытый лаз, он тотчас же кинулся вниз, мне навстречу, и с такой силой толкнул меня в грудь, что это, право же, не пристало принцу.
Но пока я летел вниз по лестнице, по дороге я зацепил какую-то старую коробку, полную ржавых гвоздей. Разумеется, я сразу понял, что это приятель ветерок швырнул пригоршню гвоздей мне вдогонку. Знатный подарок!
И одним гвоздём можно вдосталь наиграться, а если у тебя их целая горсть — тем более! Неделя ушла у меня на то, чтобы очистить их от ржавчины. Потом я достал из-под кровати маленькую скамеечку, сидя на которой обычно рушат кукурузу из початков, и сначала вколотил в неё все гвозди, а затем принялся клещами выдирать их обратно.
Сделав так один раз, я принялся за то же самое и по второму разу, дав каждому гвоздю своё имя. Один большущий гвоздь с круглой шляпкой стал «Кровавым турком», и по нему я бил особенно усердно.
Замечательная это была забава, но под конец в скамеечке оказалось столько дыр, что она стала походить на решето. Тогда я попробовал забивать гвозди в печку, но это мне не слишком понравилось: в оштукатуренную глиной стенку гвозди легко входили, а вытаскивались и того легче.
Да и не только мне не понравилась эта затея, но и матери. Увидев, чем я занимаюсь, она слегка пожурила меня, сказав, зачем я трогаю печку, ведь она меня не трогает.
— Печку? — удивился я. — А кто её трогает? Это я убиваю старого великана, что проглотил Янчи и Юлишку[2].
Мама озабоченно покачала головой и пожаловалась отцу, который, негромко насвистывая, шил овчинный полушубок:
— Посмотри-ка, отец, на своё дурашливое чадо. Боюсь, не все у него дома, не как у других детей.
В её словах была известная доля истины, потому что в ту пору для меня и кукурузный початок был «кто», а не «что», и я мог подолгу разговаривать и со скобкой дверной и со ступкой медной. Для меня всё на свете было живым, и я хорошо понимал, о чём говорят часы-ходики и о чём думает про себя лев, нарисованный на их циферблате в венгерском национальном костюме среди огромнейших маков, в два раза больших, чем он сам.
Например, в тот момент, когда матушка обеспокоенно посмотрела на меня, на чердаке замяукал филин-пугач, и я тотчас же знал, какая беда с ним приключилась. А беда приключилась с ним вот какая: он уронил на землю свои очки и теперь плачет, так как некому вниз за очками сбегать, а сам он без них вообще ничего не видит. Так мне его жалко стало, что я уже готов был бежать помочь бедняге, но тут отец поманил меня к себе и спросил, не хотел бы я пойти учиться к шляпнику Кеше.
— Пора уже, сынок! Не расти же тебе неучем, сорной травой при дороге.
Наверное, тогда впервые в своей жизни я призадумался. Краем уха я уже слышал кое-что про этого Кеше-шляпника, но это всё были вести не слишком-то весёлые. Добрый человек этот только летом мастерил шляпы, а на зиму он заделывался учителем. Разумеется, учителем самозваным. Отдавали ему на выучку своих детей люди бедные, для которых настоящая школа была либо слишком далеко, либо не по карману. А в шляпниковой школе не требовалось ни книг, ни тетрадей. Шляпник на верхней половине двери писал мелом алфавит, а его ученики до тех пор переписывали буквы на нижнюю половину, пока не делались совершенно грамотными. У шляпника Кеше можно было выучить все буквы, кроме «и» краткого. Он не считал «й» за букву и ей не обучал. Всех, изучивших грамоту в школе Кеше, можно было сразу узнать по тому, что они писали «и» там, где остальные люди ставили «й». Да и говорили его воспитанники после такой выучки не иначе как: «Постои, не пеи из тои чаиной чашки», вместо «Постой, не пей из той чайной чашки».
Но вообще-то мне ни в какую школу не хотелось. На что она? Вон певчие дрозды в школу не летают и ящерицы туда не бегают, а живут же! И отец мой в школу не ходил, а может тебе такую птицу вышить на полушубке, что, кажется, она, того и гляди, возьмёт и запоёт. Дядя Месси тоже рассказывал мне про всяких знаменитых королей, но ни разу ни об одном из них не обмолвился, что они когда-нибудь ходили в какую-то школу. Они все до одного были отважными витязями и рубили головы драконам не хуже, чем я маковые головки, но никогда я не слышал, чтобы они что-то там читали или писали. А ведь когда приходится человеку читать, считать? Когда ему захочется узнать, сколько раз часы-ходики пробили или сколько яичек в гнезде у пустельги? И ради этого всю зиму в школу ходить? Написать-нарисовать я вам тоже без всякой школы нарисую мелом на крышке ящика или на двери и гусаров, и всяких смешных чёртиков. Но ведь все эти рисунки хоть какой-то смысл имеют. А то намалюют там каких-то каракулей, которые ни на что на свете не походят! И зачем только такой чепухой люди занимаются?
— Хочу, чтобы человеком ты стал, сынок, — очнулся отец от долгого молчания, царившего, пока я все эти думы думал.
— А я и стану! — быстро выпалил я, но тут же прикусил язык. А на языке уже у меня вертелось: «Стану важным венгерским бароном, с собственным фамильным гербом! Только бы мне напасть на след тех сокровищ наших предков, о которых прознал вещий кудесник Кюшмёди!»
Понятно, что сокровища Кюшмёди не спасли бы меня от шляпника-наставника Кеше и его школы, не вмешайся в разговор моя дорогая, добрая маменька. Это она обняла меня, потрепала мне вихры и сказала:
— В такую зиму не пущу я своё дитятко из дому. Нежный мой цветочек… Разве выпущу я его на лютый мороз? Как же он будет в такую стужу брести по снежным сугробам? Споткнётся в снегу, поскользнётся на льду, драчливые ребятишки за ним погонятся, собаки одёжу разорвут… Шляпникову науку он и летом одолеть сможет. Да и сама я столько-то грамоты знаю, сколько тот старый чудак. Не бойся, золотко моё, я тебя так выучу читать-писать, что и когда епископом станешь, всё равно не забудешь!
— Поживём — увидим! — рассмеялся отец.
А я тоже подумал: «Хотел бы я знать, как это матушка учёного человека из меня сделает?»
И сделала! Изобрела такой приём, на какой только материнское сердце способно.
Сколько мы в ту зиму ни топили печь, окна в нашем доме-мельнице не оттаивали. Так вот заиндевелые стёкла и были моей грифельной доской, а маменькин палец в напёрстке — грифелем. Найдётся ли ещё где в целом мире пусть даже из бриллианта выточенный карандаш, что был бы дороже того худенького, почерневшего в работе, покрасневшего от ледяной воды, погрубевшего от колючего ветра пальца, который, не зная устали, и после стряпни, и мытья посуды на кухне, и стирки, постукивая, чертил письмена на заиндевелом окне? Найдётся ли ещё где в целом мире самый лучший писарь, что смог бы сравниться почерком с красотой тех странных каракулей, кривых, хромых и кособоких, напоминающих прихотливые росчерки конькобежцев на льду?
Пришлось нам в ту зиму и поплакать и посмеяться. Были такие злые, упрямые буквы, которые не хотели удаваться даже моей наставнице, а были милые, бравые, приветливые, являвшиеся на свет по первому зову даже под моими неловкими пальцами. Букве «д», например, я ни за что не прощу слёз, которых из-за неё столько пролили самые дорогие для меня на свете глаза. А при виде «о» я всегда буду вспоминать ласковые, приветливые мамины губы. Эта буква была самой простой, самой доброй, самой любимой. Я мог написать её даже ртом, нужно было только поближе приникнуть к окну и подышать на стекло. Один раз за этим занятием я приморозил к стеклу кончик носа, но отец утешил меня, сказав, что, если у меня хоть и полноса отмёрзнет, оставшегося мне всё равно вполне хватит.