Я слушаю этот разговор и понимаю, что дело не только в коопремонте, а в том, что Емельян Петрович ни за что не хочет работать на этого буржуя.
Что с того, что он называется красным специалистом! Мы-то знаем, что он всё равно буржуй: изо всех сил старается так жить, чтобы другие на него работали, а он только загребал деньгу и копил рублик к рублику.
Ежин молчит. Ему теперь не до ботинок. Ежину жарко, душно. Он делается каким-то лиловым, и всё лицо у него блестит. Будто только что из бани. Кряхтит, отдувается и сразу не говорит, а выкрикивает:
— Продай!
— Что вы сказали? — спрашивает дядя Емельян. — Вы, кажется, обратились к кому-то? С кем вы на «ты»?
— Пусть мальчик выйдет.
— А зачем? У меня секретов нет. Вы о чём-то просили меня? Так, кажется?
— Да, да, именно так — просил…
И Ежин говорит быстро-быстро. Каждый раз, когда он называет имя и отчество дяди Емельяна, обязательно прибавляет «дорогой». Ежин просит продать машину. Он даёт за неё десять тысяч, нет, потом набавляет — двадцать. И потом просит принять у него долг за ботинки, которые Емельян Петрович чинил. Ежин говорит, что дяде Емельяну такая замечательная машина ни к чему. Он хотя и мастер, каких больше нет, но человек скромный, живёт в подвале, одна комнатка. Детей нет. У него, Ильи Григорьевича, сын Евгений! «Приятель вот этого чудесного мальчика». Ежин гладит меня при этом по голове.
Говорит он очень долго. Умолкает на мгновение и снова говорит, говорит… Ударяет себя по лбу:
— Да что я о скромности вашей только и веду речь! Ведь дело-то ещё в том, что вы, дорогой Емельян Петрович, чудесный мастер — артист своего дела. Продадите мне эту старую машину, а себе построите новую. Вам это ничего не стоит. А чистой бумаги в магазине Бумтреста сколько хотите. По рукам, а?
Ну точь-в-точь как его сын Женя. Только тот толстый, а папа худой. И оба говорят: «По рукам, а?»
— Нет, — сказал Емельян Петрович, — машина не продажная. Для себя, мил человек, сделал. — И махнул рукой в мою сторону: — Пошли!
— Много дам!.. — кричал нам вдогонку уже на улице Ежин.
А всё-таки он уговорил Емельяна Петровича продать денежную машину. Дядя Емельян согласился взять за неё двадцать тысяч и девяносто рублей.
— Почему же вдруг такая цена не круглая? — удивился Илья Григорьевич.
— Круглыми бывают только дураки, — сказал дядя Емельян.
И я при этом вспомнил Женьку Ежина.
Ежин полез в карман и достал бумажник, толстый, как общая тетрадь.
— Погодите, — отодвинул его руку Емельян Петрович. — Девяносто рублей мне, а остальные в Госбанк на текущий счет номер семь — шестнадцать.
— Что это значит: семь — шестнадцать? И что значит — остальные? Это же двадцать тысяч!
— Двадцать. Семь — шестнадцать — номер текущего счёта.
— Вашего?
— Какая разница. Отнесите деньги в банк, напишите, что вносите на счёт семь — шестнадцать, принесёте мне квитанцию и забирайте машину.
Да, должен вам сказать, что Ежин в тот день был какой-то совсем ненормальный. Мне это показалось, когда он первый раз крикнул: «Продай!»
Наверное, таким голосом кричат психи. И глаза у него были совсем как у ненормального. Знаете, мне казалось, что своими глазами он видел только машину и только деньги. А что вокруг — это он совсем не видел и не слышал. Машина вроде бы светилась в его глазах, а вся комната и дядя Емельян со мной были как бы в густом тумане. Может же такое приключиться с человеком!
Ежин подошёл к машине и тронул ручку:
— Можно?
— Крутите.
Илья Григорьевич расправил усы, выпрямился, посмотрел на меня, как будто собрался нырнуть в воду, и крутанул ручку. А так как возле машины, кроме него, никого в это время не было, десятирублёвка выскочила, прошелестела по воздуху и с хрустом ударилась о стенку.
Ежин бросился за бумажкой. Он упал на пол, схватил её двумя руками и, как мне показалось, дотронулся до бумаги губами. Ежин долго не двигался. Может быть, пять минут или десять.
Дядя Емельян отвернулся и смотрел в окно, где вокруг большого чёрного котла, скрючившись, сидели и лежали три мальчика, чёрные от сажи, которая падала вокруг котла.
А я видел в комнате, на полу, распластанные длинные, чуть кривые ноги, задравшийся пиджак, штрипки от подтяжек и затылок — красный затылок, по которому текли струйки пота.
Илья Григорьевич медленно поднялся. Он показался мне совсем-совсем больным, хотя глаза его блестели. Но щёки были бледными, усы обвисли, и весь он как-то сгорбился.
— На! — протянул он мне десятирублёвку. — На, мальчик, на счастье.
Емельян Петрович отошёл от окна и взял из рук Ежина деньги:
— Мальчику деньги ни к чему. Он их не заработал. И вам машина тоже пока не принадлежит. Понятно?
— Конечно, понятно, — торопливо сказал Ежин. — Бегу в банк, дорогой Емельян Петрович. Я мигом. Вы, я надеюсь, никуда не отлучитесь. А то эти черти… — Он протянул руку в окно и глазами показал на машину.
— О них не беспокойтесь, — сказал Емельян Петрович.
— До скорого…
Ежин вернулся через полчаса, отдал дяде Емельяну квитанцию, отсчитал девяносто рублей, один раз крутанул машину, ловко, прямо в воздухе, поймал вылетевшую десятирублёвку и ушел, широко расставляя ноги.
Мне часто приходилось пропускать школу. Бывало, что всю ночь не утихала пальба. Я не спал, смотрел, как в окне вспыхивали красные зарницы, слушал, как позванивало стекло, как летели с посвистом снаряды, чувствовал силу далёкого взрыва, подбрасывавшего меня даже тут, в кровати.
Да, с тех времён неутихающей стрельбы я научился различать голоса снарядов и пушек. Они ведь совсем разные, голоса эти. Выстрел, свист, взрыв и потом как бы шипение:
— Шрапнель!
Я лежал под одеялом и как бы экзаменовал себя после каждого выстрела:
— Трёхдюймовка жахнула!
— Бризантный снаряд завыл.
— А это ухнула гаубица.
Война, артобстрел, бой были не где-то там, на фронте, а здесь же, за окном, в нашем городе, на нашей улице. И стреляли почему-то особенно сильно по ночам. В такие ночи если я и засыпал, то и во сне слышал сигнал кавалерийской атаки и зычную команду: «По коням!»
И виделось мне, что я мчусь на горячем коне, с саблей в руках, с большой красной звездой на матерчатом шлеме и рубаю врагов направо и налево.
А утром, проснувшись и сбросив одеяло, я вскакивал и бежал на кухню. Мама стояла обычно у окна и смотрела на улицу из-за занавески. Да, я забыл сказать, что комната наша выходила окнами во двор, а кухня на улицу. Вот мама и смотрела, какая там сегодня власть.
Как-то мама мне сказала:
— Иди обратно. Сейчас же возвращайся в комнату. Ты в школу не пойдёшь.
— Почему?
Но мама не успела мне ответить. За неё сказал своё пулемёт: та-та, та-та…
Мама отскочила от окна.
— Ну, теперь ты понял? А папа пошёл в порт. Господи, когда всё это кончится? Сил моих больше нет. Иди сейчас же в комнату, слышишь?
Да, таких дней было много.
Вечером мы все трое — мама, Муся и я — ждали папу. Знаете, как обостряется слух, когда ждёшь? Часы тикают на стене, будто кузнец бьёт по наковальне. Собака тявкает, и ты уже вздрагиваешь. А шаги? Я через стенку узнавал по шагам на лестнице всех жильцов нашего дома.
— Нет, это не отец.
— И это не папа.
— А это… Опять не он.
И снова стрельба. Лучше бы он в это время не подходил к нашему кварталу. Ведь стреляют где-то совсем близко.
Война вспахала асфальт перед нашим домом. Из дальнобойных орудий по городу били иностранные броненосцы. Пулемётной очередью «прошили» всю нашу улицу белогвардейцы. По тротуару скакали на мохноногих лошадках бандиты.
Бывали недели, когда отец уходил в заградительный отряд и мы жили одни. Тогда я прислушивался к шагам на лестнице по-другому: не стучат ли сапоги, не идут ли к нам с обыском, чтобы арестовать отца. Я знал: белогвардейцы так делали — не будет отца, могут взять вместо него мать.
Наш город, бывало, за один месяц трижды переходил из рук в руки. Иногда нас из школы не выпускали, хотя уроки уже кончились. А нельзя было: на улице очень близко стрельба. И на партах мы сидели по трое, четверо, потому что не разрешали занимать парты возле окон, чтобы не задело осколком или шальной пулей.
Так было несколько лет — все годы, пока я учился в первых четырёх классах.
Но вот кончилась гражданская война. Теперь уже снаряды не рвались на тротуарах, в классе можно было сидеть на всех партах, а дома не надо было прислушиваться к шагам на лестнице: кто идёт?
Первой в нашем городе задымила Обувка, дала ток электростанция, и вот уже позвякивал на улице трамвай. А тротуар, вспаханный снарядами, оставался ещё таким, что на нём только ноги калечить. Особенно зимой — в гололедицу.
Что асфальт! Люди — много тысяч людей — в одном только нашем городе были без крыши и без хлеба. Тысячи детей остались без родителей. У кого родителей убили, кто умер от голода или от сыпного тифа. И беспризорные дети жили прямо на улице, а к зиме, когда в городе начали чинить тротуары, переселились поближе к асфальтовым котлам. Асфальт варили на улицах в огромных котлах, величиной чуть ли не с газетный киоск. Для беспризорных эти котлы были домом. Когда котёл топился, они грелись возле него: когда остывал, залезали внутрь котла. И потому беспризорные, или, как их тогда называли, беспризорники, были чернее кочегаров. На их лицах, блестящих, как начищенный сапог, сверкали белизной только зубы и белки глаз.