— А какая я стала?
— Такая стала… трудно сказать, какая!
— Ну какая? Брось ты, Амед, это ты так говоришь! Как бровей не было, так и сейчас почти нет… веснушки…
— Ну как тебе не стыдно! — рассердился Амед за плащ-палаткой. — Зачем еще брови тебе, когда глаза такие! И веснушки совсем мало заметно. Нет, ты очень красивая стала.
— Гу-гу, сказал! — гукнула я, но мне было очень приятно.
— Ты большую красоту имеешь, честное даю тебе слово! — заговорил Амед убежденно. — Ты смотришь красиво. Лучше всех! У тебя взгляд тихий, а смотрит смело. Вот ты какая! Ты дружбу знаешь. Верный человек.
— А мы с тобой, Амед, будем верные друзья. Да? На всю жизнь, — сказала я.
— На всю жизнь верные, — повторил Амед.
— А я буду долго жить, Амед, вот увидишь! Я вот уверена, что будет знаешь как хорошо! Вот кончится война, опять приедешь в Москву. И мы с тобой пойдем… Затемнения уже не будет. Свет кругом. А у тебя орден! Может быть, ты даже будешь Герой Советского Союза! И пойдем в Большой театр. В ложу бенуара. Нет, в Парк культуры… Нет, сперва в Третьяковку, потом в театр. Хорошо будет!
— Хорошо будет, — отозвался Амед.
— Ну, и хватит разговаривать! Надо скорей заснуть, чтобы сейчас такой сон приснился. Покойной ночи. Давай лапу!
Я еще с вечера заметила, что в плащ-палатке, которая разгораживала нас, имеется маленькая прорезь, через которую бойцы, надевая палатку на плечи, высовывают руку, чтобы держать оружие. Прорезь эта застегивалась на какую-то деревянную бирюльку с веревочкой. Я теперь нашарила в темноте эту прорезь и просунула пальцы. И Амед, найдя в темноте, тихонько пожал мне их:
— Покойной ночи.
Стучали колеса под окнами вагона, хрумтели сеном лошади. И Табашников, куря деликатно в приоткрытую дверь вагона, пел себе под нос: «Славное море, священный Байкал…»
Рано утром выносили навоз, мыли пол, закладывали свежее сено и долго, тщательно убирали, чистили, скребли коней. Мне дали умыться в дверях на ходу поезда, поливая водой из высокого кувшина на руки. Удобнее было бы сделать это на стоянке, но Амед советовал мне не очень-то часто показываться: возить посторонних в воинском поезде было запрещено.
Утром я видела, как старый Курбан, стоя у открытых дверей вагона, держась за косяк, брезгливо изогнувшись, тер себе рот зубной щеткой. Лицо его выражало глубокое страдание. Он отплевывался, забрызгивая гимнастерку каплями жидкого мела.
— Уже было довольно, — умоляюще глядя на Амеда, говорил Курбан. — Уже я хорошо, очень чисто сделал.
— Давай, давай, три — не жалей! — кричал Табашников.
— Уважаемая, — говорил Курбан, обращаясь ко мне, — ну, скажи, зачем старый человек должен белить свой рот?
— Ты должен быть культурный боец, — говорил ему Амед. — Оставь старые привычки, Курбан. Жил в кибитке, живешь в доме. Ты должен быть культурный.
И бедный Курбан покорно, до изнеможения тер зубы щеткой.
Так мы ехали. Я скоро со всеми подружилась. Если меня выпускали погулять, то Амед или Табашников дежурили у вагона. А раз, когда появился кто-то из начальства и я не знала, как мне вернуться в вагон, старый Курбан вынес попону, сделал вид, что тащит откуда-то сено, и вместе с охапками его завернул меня. Я снова вернулась на место.
Как-то вечером Курбан снял с нар свой дутар. Быстро забегали по двум струнам дутара его пальцы. И высоким курлыкающим голосом, который неожиданно оказался в запасе у этого крупного человека, он запел туркменскую песню. И джигиты стали просить, чтобы Амед станцевал. Амед взглянул на меня, надел шапку на затылок и, вскинув пальцы, поводя ими в воздухе, пошел, поплыл по вагону.
— Э-э, что он там кычет! — закричал Табашников, вытащил откуда-то балалайку, быстренько подстроил струны и, поймав тон мелодии, которую играл Курбан, пустился легко перебирать струны, по-своему, по-русски, разнообразя напевным перебором однотонное звучание двухструнного дутара.
— А ну, Симочка, выходи, доказывай! — крикнул он мне, взмахнув балалайкой. — А ну, давай московский разговор, саратовские припевки… «И-эх, ухни, кума, да не эхни, кума, я не с кухни, кума, я из техникума!» Слыхала такое? Со мной не то еще услышишь! — И он грянул плясовую, ловко вертя балалайку над головой и снова попадая рукой на струны. А потом балалайка стала летать у него за спиной, он пустился в пляс посреди вагона, перескакивая через балалайку, играя на ней за спиной, и снова инструмент появлялся у него над головой. — Ну, Симочка, Симочка! «Эх, ягодка ты, ягодка, тебе не двадцать два годка, тебе всего шестнадцать лет… тебе под стать один Амед!» — неожиданно пропел он, подмигивая мне. — Здорово сам сложил?.. Ходи давай, Симочка, раздоказывай. Хоть мы и не помещики и не Наполеоны, в кино не снятые, а ну-кось, походи перед нами!
Я сперва не решалась, а потом вышла на середину вагона, затопала дробно, как меня учили когда-то для кино, и пошла, пошла, пошла по кругу с платочком… А джигиты смотрели на меня веселыми и ласковыми глазами, щелкали языком и громко хлопали все разом в ладоши.
— Ух! — сказала я и села, обмахиваясь платком.
И Курбан почтительно подал мне в большой пиале холодный зеленый чай, чтобы я освежилась.
Быстро шел наш поезд. Везде мы встречали зеленые огни семафоров. На третий день к вечеру замелькали знакомые подмосковные поля и лесочки. Тут везде было очень много военных. А поля и равнины до самого горизонта были перечеркнуты рядами противотанковых ежей, сделанных из отрезков стальных рельсов. И по шоссе двигались танки, колонны грузовиков. Чувствовалось, что близко Москва, и Москва не обычная — Москва военная, фронтовая. Это ощущалось уже и по тому, как подтянулись бойцы, как посерьезнели их лица. То и дело в вагон наведывались командиры, проверяли лошадей, строгими голосами отдавали приказания. А я в эти минуты сидела, забившись в уголок, надежно прикрытая попонами и плащ-палатками.
Но все-таки для меня было неожиданностью, когда под вечер поезд вдруг остановился на какой-то небольшой станции. Раздались снаружи крики команды, загремели по всему составу ролики, на которых, визжа, отодвигались вагонные двери, все забегало вокруг. Появились тяжелые доски. Их наклонно приставили к нашему вагону и стали по ним выводить осторожно ступающих лошадей.
Кони испуганно топтались, не решаясь ступить на крутой помост. Они прижимали уши, шарахались назад, в сумрак вагона. Страшил свет, от которого отвыкли их глаза, пугал чужой холодный воздух, который они, храпя, втягивали тревожно распяленными ноздрями. Бойцы тянули коней, бранились сквозь зубы, набрасывали на головы лошадям мешки, почти повисали на поводьях, таща лошадей на помост. Амед обеими руками осторожно прикрыл Дюльдялю глаза и, плечом припав к шее коня, легонько подталкивая и в то же время подпирая его, что-то шепча ему в самое ухо, бережно свел коня на землю. Дюльдяль весь, от тонких ног до крупной, нервно вздернутой головы, дрожал…
Видя, что всем сейчас не до меня, я некоторое время тихонько сидела на нарах в вагоне. Потом решила выглянуть наружу.
К станции подходил уже другой состав, и из него на ходу выскакивали матросы в бушлатах, с автоматами в руках. Вид у них был такой, как будто они прыгали на полном ходу с корабля в воду. Они выпрыгивали, скатывались под откос и тут же строились. А пространство вокруг все было в движении. Разгружали орудия. Рычали моторы, тащили, везли какие-то ящики.
— Рассредоточивайтесь! — командовал кто-то. — Маскируйте транспорт!
Амед бегал вокруг вагона с озабоченным и строгим лицом, поглядывая на быстро темнеющее небо.
Табашников держал на поводе своего коня и Дюльдяля, который неотступно следил своими умными глазами за каждым движением Амеда, тянулся к нему беспокойно и втягивал широкими ноздрями воздух.
На меня никто не обращал внимания. Я стояла у вагона с вещами. Все уже выгрузились и ждали команды.
— Амед, — сказала я, наконец улучив момент, когда он оказался возле меня. — Куда же мне теперь?
Он растерянно огляделся и подошел ко мне:
— Не знаю, Сима, друг, как дальше делать… Тут Москва близко. Шестьдесят километров еще. С нами нельзя, понимаешь… Как можно с нами? Нас — на фронт. Ну как тебя туда можно?
— Амед…
— Зачем так говоришь? Нельзя никак. Я тебя прошу… Ты поезжай в Москву…
В это время раздалась громкая команда, и все бойцы кинулись к лошадям, которых держали коноводы.
— Прощай, Сима, друг! Будем еще видеть друг друга. Будем, Сима! Помни: друг будешь, товарищ на всю жизнь. Я верно говорю. Будем? Да?
— Да, да! Будем! — закричала я. — Ты пиши. Ты знаешь мой адрес.
— По ко-о-ням!.. По ко-о-ням!.. — разноголосо запели там и здесь вдоль путей.
И Амед взлетел на коня, словно не с земли, а откуда-то с ветра принесло его на кожаное легкое седло. Дюльдяль, почуяв всадника-хозяина, горделиво вскинул красивую голову, раздул ноздри, прядая ушами, легонько осаживаясь на длинные и тонкие задние ноги. Но Амед с внезапно затвердевшим лицом вернул коня на место, выровняв строй.