— Так вот кто этот Яким! — воскликнул Курбский. — А он тебе, отче, разве не сказался?
— Спервоначалу нет. Но как стал я его выпытывать с глазу на глаз, как, мол, попал он в дядьки к своему паничу, поведал он мне все начистоту. Напросился он-де слугою в дом к ним в Белгороде еще тогда, когда панича его и на свете не было. Опосля же на своих руках мальчугу вынянчил, как родное детище досель холит и любит. Рад бы я ему веру дать, да чужая душа потемки; бирюка как не корми, а он все в лес глядит. Так будь же ты, сыне милый, щитом малому Григорию. Обещаешь ли всемерно и ежечасно пещись о нем?
— Обещаюсь, отче.
— Храни же вас обоих Господь и Его чудотворцы! Скорбно мне пускать и тебя, и его, скорбно тем паче, что намедни к нам сюда слухи дошли, будто бы на Низу около Пекла каменники опять проявились. Мало ли что праздные языки болтают! А все же надо опаску держать. Ну, а теперь снаряжайся, коли засветло вам еще в Сечи быть. Донеси вас Бог, Никола в путь!
Глава восьмая
ПО ДНЕПРОВСКИМ ПОРОГАМ
— Ну, вот и Днепр; а где же, Данило, твои хваленные пороги, где?
Так говорил шаловливо Гришук, подсаживаясь в лодке-дубе к запорожцу, усевшемуся уже у руля. Окружающая водяная поверхность по всей своей шири, в самом деле, едва колыхалась, отражая, как в зеркале, и зеленые берега, и голубое небо с молочно-белыми облаками.
— Ишь, загорелось! — добродушно усмехнулся в ответ Данило. — От самого Киева до сих мест — до земель запорожских, батюшка Днепр наш течет плавно, чинно; а как хлебнет тут хмельной браги — Самары запорожской, так старая кровь, поди, заиграет в жилах; почнет он метаться из стороны в сторону как шальной, запрыгает по лавам, забурлит, зарычит, что бешенный зверь, — держись только.
— А что такое «лавы», Данило?
— Лавы-то?.. А это, вишь, милый мой, поперек реки такие уступы скалистые, гряды каменные от гор, что тянутся к нам издалеча — из Галичины. Как их, бишь?.. Карпаты, что ли.
— А товарищ твой, братику, куда девался? — спрашивал между тем старик Яким одного из двух гребцов, нанятых до Сечи. — Долго ли нам его дожидаться?
— За хлебушком пошел… Черт старый! — огрызнулся тот на него сквозь зубы, искоса поглядывая в ту сторону, где скрылся его товарищ за береговыми камышами.
В это время, сажен на сто ниже по реке, выплыла из заводи лодочка-каюк с двумя гребцами.
— Что это, рыбаки, видно? — спросил Курбский, поместившийся на боковой скамейке насупротив Якима.
Гребец сделал вид, что не слышит.
— Что глухаря корчишь? — заметил ему Яким. — Тебя, чай, его милость спрашивает: кто такие будут.
— Кто будут? — нехотя повторил тот. — Знать, рыбаки…
— Рыбаки-то рыбаки, да за какой рыбицей? Не за Двуногой ли? Вон как на весла налегли и назад в камыши, словно бы от кого хоронятся. А, приятелю! наконец-то. Где это ты запропал? — обратился ворчун-дядька к подбежавшему второму гребцу.
Этот не счел даже нужным отвечать. Отпихнув сильным толчком лодку от берега, он вскочил в нее и схватился за весло. Несколько дружных взмахов веслами — и наших пловцов вынесло на середину реки. Гребцы не прилагали почти никаких усилий, а лодку несло быстрым теченьем, как на полных парусах, навстречу какому-то смутному, гулливому шуму.
— Что, сынку, слышишь? — отнесся Данило к Гришуку. — Это первый порог наш — Кодак — голос подает… С версту еще туда ведь, а каково поет-то?
По мере приближения шум все усиливался, перед самым же порогом стал так оглушителен, что своего собственного слова, произнесенного обыкновенным голосом, нельзя было расслышать.
— Держись крепче, паничу, да и ты, княже! — крикнул Данило.
Не спуская глаз с фарватера перед собой, он уверенно правил рулем, а свободной рукой снял с головы шапку и набожно перекрестился. Примеру его последовали все сидевшие в лодке; все разом примолкли, а лица у всех стали необычайно серьезны, как перед чем-то роковым, неизбежным.
Вдруг лодку захватило будто сверхъестественной силой. Среди пенистых брызг и ошеломляющего плеска и гула ее несет неудержимо вниз с уступа на уступ. Бессчетные каменные груды мгновенно то вырастают над волнами, то исчезают под ними и толкают, подбрасывают лодку так, что надо всеми силами держаться за борт, чтобы не быть выброшенным.
Минута — и они уже в плесе под порогом, и плывут по-прежнему мирно, спокойно.
— Ну что, небось, жутко было? — с улыбкой спросил Данило Гришука.
— Как не жутко!.. — должен был признаться мальчик, на побледневших щеках которого снова выступил румянец. — Сердце так и захолонуло… А много их счетом?
— Порогов-то? Девять.
— Девять! Помилуй Бог! И далеко до следующего?
— Верст семь будет: отдышаться поспеешь. И батюшке Днепру тоже надо дух перевести, не все же бесноваться. Да это что — вниз по течению плыть!
— Так разве и вверх плывут?
— Не то что плывут, а тягой идут. Как шли мы это походом в инфляндскую землю, так чайки свои канатами через все пороги вверх тянули, а чайка-то каждая, шутка сказать, человек на пятьдесят-шесть-десят.
Наблюдательный панич, набравшись опять смелости, не отставал с расспросами, и болтливый по природе запорожец охотно удовлетворял его любознательность. Старик Яким же и Курбский, сидевшие посередине лодки друг против друга, оба молчали, погруженные в раздумье.
— Яким и всегда-то больше молчит, — тихонько заметил Гришук Даниле. — Но что с твоим князем, скажи? По родным, что ли, взгрустнулося?
— Есть ли у него еще где родные — сказать тебе не умею. Но что у него есть зазноба сердечная, краля писаная, — это верно. Диво ль, что молодцу по суженой взгрустнется!
Смуглые щеки миловидного мальчика залило огненным румянцем, черные брови его сумрачно сдвинулись.
— Но на руке его нет колечка, — отрывисто пролепетал он, — значит, он с нею еще не сосватан?
— Эх, ты, глупыш, глупыш милесенький! Меняйся кольцами, не меняйся, — от суженой, как от смерти, не отчураешься, не спрячешься.
— Так он бежал от нее? Где она теперь, да из каких? Боярышня тоже московская?
— Ишь ты, прыткий какой вопросами, что горохом, засыпал. Много будешь знать — состаришься.
— Ну, скажи, пожалуй, Данилушка, скажи!
— Спроси его сам: авось, скажет.
— Чтобы я его спросил? Что еще выдумал!
— Да и спрашивать не к чему: что в сердце глубоко от себя самого хоронишь, о том никому не промолвишься, особенно мальчуге, у коего и молоко на губах не обсохло.
Безбородый молокосос обиженно надул губы, но в это время лодку подхватило опять стремительным потоком и втянуло во второй порог, Сурский. Этот падает всего двумя «лавами», поэтому Гришук не успел даже ахнуть, как порог был уже за спиною.
— И вот уж не жутко! — захрабрился он.
— Покуда-то что!.. — пробормотал запорожец с озабоченным видом. — Дал бы Бог только миновать Ненасытец…
— А тот разве очень уж ненасытен?
— И-и! Сколько душ христианских на нем сгибло, — и не перечесть. По всему берегу могила у могилы. Зовут его тоже Дидом, затем, что он всем порогам дед, только дед куда лютый. Как попадешь к нему в Пекло, так пиши пропало: «Попавсь у Пекло, буде тоби и холодно, и тепло».
— И сейчас вот он и будет, этот Ненасытец?
— Нет, теперь пойдут еще два других порога: Лоханский и Звонецкий; а там уж он сам — пятый. Смеяться тогда забудешь!
Мальчику и то было уже не до смеху: их помчало Лоханским порогом. Только когда они с двухаршинной высоты благополучно соскользнули опять на спокойный плес, он перевел дух. Здесь Данило обратил его внимание на две огромные каменные глыбы:
— Вот и камни-Богатыри. Сошлись здесь однажды на смертный бой два богатыря: турка и русский. Да чем даром кровь им лить, порешили меж собой на том, что кто камень через реку перебросит, тому и владеть всей речною округой. Размахнулся турка с левого берега на правый, да неладно: не докинул. Размахнулся русский с правого берега — как раз на левый угодил. Так-то вот с тех пор и лежат те камни-Богатыри: русский на сухом берегу, а турецкий в воде. Только турку и видели!
От Лоханского порога до Звонецкого целых семь верст.
Перед Звонцем подвижная картина бушующей воды оживлялась еще бесчисленными крячками, низко перепархивающими с камня на камень и мелькавшими на солнце своими белыми крылышками. Впечатлительный мальчик забыл уже о Ненасытце и крикнул Курбскому, перекрикивая шум воды:
— Смотри-ка, княже, смотри, сколько крячек! Вот бы выпалить в середку!
— Одной пулей? — улыбнулся в ответ Курбский. Гришук покраснел.
— А что ж, и одной пулей можно уложить их десяток!
— Попытайся.
И Курбский подал ему свое немецкое ружье.
— А ты думаешь, я не умею стрелять? — вскинулся мальчик, еще более вспыхнув, и принял ружье.
В это самое время с ближайшей гранитной глыбы поднялась на воздух громадная птица.