Ничего другого не оставалось, и Вася взялся за ворот, начал стягивать с себя рубаху. Я тоже последовал его примеру.
Когда мы остались нагими до пояса, Анук ещё раз прошлась по доскам и вдруг начала обрызгивать нас жидкой глиной. Потом это ей, видимо, показалось недостаточным, и она обоих нас густо облепила глиной.
На берегу мы попытались отбиться, но не вышло: Анук цепко держала нас и, нагих, вела прямо к чуму, где встречали нас удивленные мама, сестра и бабушка.
— Вот, едрена гачь! Нум[23] ещё двух людей слепил. Сушите их и никуда не пускайте! — сказала Едрена Гачь и пошла прочь.
Нам было смешно и обидно.
В прилив мы прибежали к той же глиняной протоке, чтобы смыть высохшую на нас глину. Мы и не ведали, что эта злая шутка с нами была сыграна по уговору. Потом узнали и то, что Едрена Гачь без разрешения родителей никого не трогает.
После «глиняной бани» Едрена Гачи я уже четвертый день сидел в чуме. Было скучно. Сандра знала только своих нгухуко — кукол из утиных и гусиных клювов, которые у неё только и делали, что ели и спали. А мне на что эти глупые куклы? Как назло не появлялся и Вася Лаптандер. Да и как он появится? Про глиняную протоку и о нашем приключении Анук, конечно, всем уже разболтала. Ох и попало, наверно, Васе от матери! Но мы сами виноваты. Едрена Гачь права: и кроме глиняной протоки места всем хватает. Да, она права! И зачем мы лезли в эту кашу? Мара сякци, конечно, есть и в другом месте. Конечно, есть! И как я теперь без Васи?
День тянулся долго и нудно. А жара — спасу нет. Пот — ручьями. Столько поту — будто и сам я весь из воды. Я нигде не мог найти себе место похолоднее, и потому лежал на земле в тени чума. Бабушка, как всегда, ползала на четвереньках по разостланному нюку. Возле неё была и мама. Она шила мне малицу для зимы. Мешать я не хотел и не подходил к ним. Дело есть дело. Зима, говорят, не за горами. Ох, сейчас бы мне в тундру, к оленям! Уж не сидел бы, наверно, так, без дела. Да-а, там-то что! Постели возле стада белую оленью шкуру и только знай лупи палкой оводов. А нет оводов — комаров. И чади себе дымокуры, дерна побольше подавай! Дым отгоняет комаров от стада. А тебе и рукам дело есть, и весело. Тундра… Скоро ли мы опять уедем в тундру, на простор? А? Ох и скучна эта оседлая жизнь! И как только люди так живут?! Это же одно безделье, и только! Хоть вой, как поселковые собаки. Может, пойти мне к Васе? Нет, стыдно на глаза его матери показываться. Ну, а что делать? И тут я увидел Мехэлку, выползающего из чума на четвереньках. Мне сразу почему-то вспомнилась загадка Паш Миколая: кто утром на четырех ногах, днем — на двух, вечером — на трех? Человек, конечно! Ребенком он ползает на четвереньках, взрослым — ходит на двух ногах, а стариком ходит с палочкой. Оставшись один в чуме, Мехэлка, конечно, проснулся, вылез из зыбки и отправился в путь. Мне было смешно видеть, как он, выйдя наполовину из-под полога, задирал высоко голову и внимательно, даже как-то удивленно всматривался вокруг, как тот самый человек на картинке из книги Васиного старшего брата, который на краю земли заглядывает за подол неба. «Человек здоровается с миром, — подумал я и добавил мысленно: — Смотри, Мехэлка… смотри, какая большая и красивая земля!» Его, беспомощного, стало вдруг очень жалко, я подбежал к нему, поднял высоко над головой и сказал:
— Смотри, Мехэлка, какой большой и красивый мир! Смотри лучше — теперь ты выше меня и тебе дальше видно!
Я снова опустил Мехэлку на землю, хотел обернуться назад, потому что почувствовал за спиной чье-то дыхание, но голову мою схватили чьи-то большие, сильные руки. По дыханию, по запаху я узнал отца — вытянул назад руки и похлопал его по бокам, что значило: узнал. Этот сигнал был понятен только мне и ему, потому что отец у меня был глухим, он слышал только громкий голос на небольшом расстоянии. Иногда он понимал речь по губам.
Вскоре подошли к нам бабушка и мама. Они были удивлены столь неожиданным появлением отца в разгар семужьей путины, но ни та, ни другая ни словом не обмолвились. Отец пытался улыбнуться, но на лице у него была тревога.
— Сайнорма[24]! — выдохнул он всей грудью, помолчал, глядя вдаль над нашими головами. — Сайнорма!..
Мать и бабушка всплеснули руками, только что сиявшие радостью лица их застыли. Я не знал, что такое война, но от самого этого слова пошел по телу холод.
— Война, говорят, началась. Большая война! Всех нас на ноги подняли. На тонях никого не осталось, кроме женщин.
— Йэ-э! Опять беда! — заверещала бабушка, возмущенно хлопая себя по бедрам. — Вот грех-то! Опять ведь беда пришла! Не зря, значит, так часто мне росомаха снилась. К беде это, говорят. Вот беда-то! Вот беда! Надо же так присниться! Только поставлю капканы — росомаха тут как тут. Ни одного капкана не оставит с привадой, всё утащит. Вот грех-то, вот грех-то! А? Мало ли голодали в ту войну? А? Тогда-то уж ладно: смутное время было, царя связали. Так ему и надо было! Всех, говорят, обирал. Последние жилы у бедняка тянул. А теперь-то что надо? Что не поделили?!
Голова у матери упала на грудь, она стояла молча, будто что-то вспоминала.
Так на тундру подул внезапно какой-то неведомый ветер. «Сайнорма!» — только и слышалось всюду. Люди стали ближе друг другу. Даже чумы, стоявшие где попало возле поселка, сгрудились в два-три дня на сухой, каменистой почве берега — так обычно сбивается вместе оленье стадо с появлением волков. Потекли отовсюду к домам оленьи упряжки. Людей стало много, как оленей в большом стаде. Упряжки уводили обратно в тундру женщины и дети. Мужчины с утра до вечера тянулись к большому дому, на крыше которого развевалось красное полотнище. Отца моего трижды вызывали в поселок. При каждом уходе отца мать плакала. Бабушка бранила её, говорила, что слезы только смерть скликают, не надо плакать, Микула не взяли ещё и, может, не возьмут — на что им глухой? — но мама продолжала плакать, вспоминая какого-то Сярати. Она его называла то Сярати, то Антоном.
— Микула, может, не возьмут, но ведь Антон-то сейчас в городе Двух Камней[25], в Ленинграде! Там всегда и идут войны, — обливалась она слезами, лицо её делалось кривым, совсем не похожим на мамино лицо, казалось даже страшным, а потому мне тоже хотелось плакать, очень больно ворочался в горле какой-то ком, похожий на неразжеванный кусок мяса. И я как будто бы снова слышал слова отца, которые он говорил, уходя в поселок:
— Хоть одного-двух пянгуев-то[26], может, и я уложу. Человек — не песец, не растает за мушкой.
Из поселка он возвращался подавленным, садился на кочку и бил себя по ушам:
— Почему я всегда хуже других должен быть? А? Уш-ш-и! Где же вы, мои уши?! Будь же ты проклят, этот сгнивший уже Нгодерма! — сокрушался он на своего бывшего хозяина-многооленщика, который его, четырнадцатилетнего батрака, застал однажды уснувшим на дежурстве в стаде и так набил по ушам, что отец мой с тех пор плохо стал слышать.
Он тяжело переживал свою глухоту, усиливавшуюся с годами, и очень не любил, когда напоминали ему об этом. По этой причине его, сильного, энергичного, знаменитого на всю тундру охотника, отличного стрелка, сейчас не брали на войну, и он чувствовал себя крайне обиженным.
— На войне, говорят, уши и глаза — прежде всего. Глаза-то у меня есть, но вот… слух! Тьфу! — злился он, уже сидя в чуме. — Опять я хуже всех!
— Это же, Микул, хорошо! Хорошо, сынок! — шамкала ему на ухо бабушка. — Голова на плечах будет.
Отец посмотрел на неё так, что она застыла с открытым ртом. Потом он ещё долго смотрел молча на бабушку, на лице у него бугрились желваки, дергались щеки.
— Глупо, мама! Стыдно мне за тебя! — сказал он зло, посмотрел немигающими глазами на макодан и добавил, обернувшись к бабушке: — Беда-то — общая, всех!
В чуме висела напряженная тишина. Бабушка сидела, склонив виновато голову.
— Ать-тва — левой!.. Раз-два-три!.. — отчетливо донеслось вдруг с улицы.
Я прислушался. Кто-то на улице без конца твердил «раз-два-три!» Иногда он говорил: «Ать-тва — левой!» В такт его странному счету сухая каменистая земля отдавала звоном.
Меня точно ветром сдуло с места — и вот уже на улице я увидел большую толпу людей. Они шли рядами по четыре человека, каждый нес длинную палку с острым верхом. Все люди были без малиц, в одних рубашках, шагали кто в сапогах, кто в пимах, а кто и босиком. Вскоре я разглядел, что остроконечные палки у них в руках все одинаковы и напоминают винтовки.
Стоя возле чума, я долго смотрел на появившихся людей и ничего не мог понять: то ли они играют, то ли ещё что. Сухощавый рослый мужчина в черных блестящих сапогах, в зеленой рубашке с блестящим кожаным ремнем и в зеленых штанах только и знал, что покрикивал на них. Люди то вышагивали на месте, то, вытягиваясь, ходили длинной змейкой в ряд по четыре человека, то бегали, то ползали, как на охоте, то с разбега тыкали острием палки валуны, кочки и бабушкин свернутый нюк, ударяя тут же тупым концом палки сверху. Конечно, нападение на нюк не понравилось бабушке, и она тотчас же с трепалом в руке выросла возле сухощавого мужчины в зеленом одеянии и в блестящих сапогах. Вскоре двое мужчин притащили нюк бабушки к чуму, и люди продолжали свою странную игру.