Вы надеялись вернуть вашу молодость — какое вам дело, кто какую цену за это заплатит? Да если б я надеялась вернуть мои ноги!
— Ты бы о цене не думала?
— Ого! — сказала Ненни, глаза ее сверкнули, как у тигренка.
— Нехорошо.
— Что нехорошо?
— Жестоко.
— Что жестоко?
— Не думать о цене.
— А вы думали?
— Я думал. Я с этим не посчитался, правда. Но я думал.
— А я бы не стала. Вот еще, очень нужно.
— Ненни, это безнравственно.
— Пусть бы леса и горы потонули в крови, — сказала она и ударила о пол своим маленьким костылем, — только б я могла бегать, как раньше. Гонять ногой камушек. Играть в мячик.
— Ненни, что ты говоришь!
— Прыгать через веревочку! Танцевать! Разве существует слишком большая плата за это? Никакая плата не велика!
— Леса и горы! Кто тебя научил?
— Как кто? Сами пример подают, а когда лежат при смерти, говорят безнравственно. А плевала я на нравственность вашу.
— Мне остались минуты, — сказал мастер. — Не говори, пожалей меня.
— Я жалею. Мне вас жалко, что у вас все рухнуло. Я знаю, что это значит.
— Прости меня! — сказал он, зажмурившись.
И долго лежал с закрытыми глазами.
— Прости! — повторил. — Прости, что я искалечил и душу твою, и тело, и всю твою жизнь! И даже не в силах тебя накормить, и ты сидишь передо мной голодная.
Она не ответила.
Он открыл глаза, ее не было.
— Ушла. Подумала, что я умер. И страшно стало с мертвецом. Ушла на своим костылях в свой подвал.
Держась за сердце, он сел. Как он смог сесть — непонятно, но сел, и сидел, и не валился обратно на подушки.
— Ну-ка! — сказал он и спустил ноги с постели.
— Ну-ка! — и встал на пол этими расслабленными ногами, на которые было напялено две пары шерстяных чулок, чтобы согреть их хоть капельку.
— Детей нельзя! — сказал он. — Уж очень они мало погостили. И всего-то гостеванья — видеть нечего, а они только-только пришли по приглашению, разодетые во все новенькое. Нельзя никак.
— Нет уж, всемогущая, — сказал он в пространство, — вы не соблаговолили явиться, когда я к вам взывал, а теперь придется повременить.
— Черт их знает, куда они все позапихали, — бранился он, разыскивая свою одежду. — Распустились, дьяволы, спят либо удрали гулять, ужо дам им взбучку!
И чтоб светлей стало искать, смахнул со стола книгу, загораживающую ночник.
Долго ли, коротко ли — нашел что надо и оделся. Из бюро достал инструменты и лупу и уложил в чемоданчик.
Никто ему не повстречался, пока он шел по темным комнатам, где светила одна синяя лампочка с улицы.
В передней впотьмах что-то блестело, он, проходя, всмотрелся, потрогал — гроб. Большой серебряный гроб.
— Спят или гуляют, — сказал мастер, — а обо мне позаботились, ничего не скажешь. Все уже готово, смотрите-ка, чтоб предать меня земле и забвению.
— Как темно, почему так темно? — бормотал он, тащась по улице.
Он забыл про войну.
Синяя лампочка — много ли от нее толку? Пятнышко еле светящегося голубого тумана и к нему вплотную — мрак.
Во мраке шумели пломбированные липы.
— Почему нет людей? — вопрошал, спотыкаясь, мастер. — Разве уж так поздно?
Свернул за угол, на проспект. Магазинные витрины лунно голубели вдоль проспекта, и тут были люди. Крадучись выходили они из домов, горбясь под мешками и узлами. Это грабители возвращались со своего промысла.
Какой-то вор лез в форточку, влез до половины, на улицу торчали его босые ноги.
В лунном свете витрины лежал кто-то, кровь натекла вокруг головы черной лужей.
— Помогите! — позвал мастер, тряся коленками. — Убийство!
— Ты что тут чирикаешь, воробушек? — сказал, выходя из тени, вурдалак в юбке и остроносых туфлях. Мертвыми ямами смотрели его глаза с мелового лица.
— Убили! — сказал мастер.
Носком туфли вурдалак потрогал лежащего.
— Убили, а тебе что?
В пальцах у него дымилась папироса. На конце каждого пальца красный коготь, и рот кровавый.
— Пошли лучше ко мне, воробушек, я тебе сварю манную кашку.
Вурдалак приблизил к мастеру глаза-ямы и дунул дымом ему в лицо.
— Пошли, не жеманься, чего там!
И второй тут как тут вурдалак — такой же кровавый рот, и волосы начесаны на брови, и папироса в кровавых когтях, только этот вурдалак был не женщина, а юноша. И мастер, смутно глянув, потащился от них прочь, а второй вурдалак попросил у первого прикурить, и убитый лежал у их ног, а потом вурдалаки разошлись в разные стороны, выпуская длинный дым из ноздрей.
На перекрестке круглое здание было обведено целой гирляндой лампочек. Около двери «Для мужчин» много вурдалаков чем-то торговали, ударяли по рукам и отсчитывали деньги. Один сказал:
— Мастер Григсгаген куда-то ползет.
— Это он? Он же обещал помолодеть.
— Осечка, стало быть, ха-ха!
— Ха-ха! Фью-фью!
— Фьюу-у-у-у-у-у-у-у!
— Дойти! — сказал мастер. — Дойти, и подняться по винтовой лестнице, и сделать дело. Зря я глазею, и останавливаюсь, и еще разговариваю, я должен сделать дело.
Проспект кончился. Опять стало темно и безлюдно.
— Так ли я иду? Ничего не помню. В какую сторону — в эту, что ли?
И услышал позади постукиванье.
Постукивали костыли по камням.
Так медлительно, с длинными промежутками постукивали они, как тогда в спальне.
— Она идет за мной. Она меня доведет.
Он спросил:
— Правильно я иду?
— Да, — ответил тихий голос.
— Позвольте и мне идти с вами, — сказал кто-то рядом, — не особенная честь со мной знаться, как говорят, я могу, к сожалению, выходить только ночью, потому что днем меня побивают камнями, но не гоните меня, прошу вас. Во-первых, хотите верьте, хотите нет, но в это мгновенье я всей душой с вами, а во-вторых, без меня не может обойтись ни одно событие.
— Кто такой? — спросил мастер.
— Я дурнушка, которая сочинила хвалебную песнь про Гуна.
— А. Ну все равно, идите.
— Если через парк, — сказала дурнушка смиренно, — то вдвое короче.
— А. Вспоминаю. Пошли через парк.
И они вступили под своды парка, где недавно происходил тот веселый праздник.
Как в глубокую воду, погрузились они в черноту аллеи.
— Это что? — спросил мастер.
Оттуда и отсюда поднимались вздохи, хрипы, всхлипы, стоны.
— Это те, — отвечала дурнушка, — которым некуда деваться во времени, идущем назад. Вы не видите, вон они спят на скамейках и вон на земле.
Раздался громкий, властный крик.
— А это, — сказала дурнушка, — бездомный грудной ребенок. Он не знает, что он бездомный, и он требует у своей бездомной матери молока и тепла. Надо поспешить, а то скоро рассвет, вас увидят и не пустят.
— Я иду! — сказал мастер и заторопился из последних сил. — Иду, иду!
Спеши, спеши, мастер!
Спеши, пока можешь передвигаться!
Пока не иссякло дыхание до последней капли.
Пока сокращаются мышцы кой-как.
Пока чувствуешь в себе жизнь, неведомо как задержавшуюся.
Пока спят рыжие пиджаки. Спеши, мастер!
Ну же!
— Побежали! — сказала дурнушка и взяла его за руку.
И, о чудо, он побежал. Быстро-быстро.
Скорей!
Смотри, вычертилось вверху сплетение черных веток. Светает.
Еще скорей! Еще!
Да что это — бежит, а аллее конца нет.
Бежит — и все будто на месте.
Он на месте, а небо все светлей.
— Нажми давай! — кричат сзади.
Оглянулся — за ним целый людской поток!
— А это кто же? — кричит он на бегу.
— Те, кто переболел безумием! И выздоровел! Они больше не будут! У них выработался иммунитет!
И все бегут, как он. Вскидывают коленки, кулаки у груди, рычагами ходят локти. И все, как он, почти не двигаются с места.
— Где же выход? — кричит мастер. — Далеко еще?
— Близко! Близко! — кричат в ответ. — Работай!
Задыхается мастер, пот градом. А выхода не видать.
И все на месте! Все на месте!
— Жми! Жми!
Фу-ты господи, вон он, выход, наконец.
Вон он, вон он.
Еще немножко. Немножко. Совсем немножко.
Чуть еще — и мы до него домчимся, до выхода.
А солнце тем временем всходило
— Жми-жми-жми-жми! — не переставая кричали мастеру в спину, и он достиг-таки ворот и вырвался из парка.
Солнце всходило. Веера его лучей возносились из-за крыш. И вот чистым пламенем брызнул и вознесся его слепящий лик.
— Поздно! — сказал мастер и остановился.
— Поздно! — выдохнули те за ним.
— Сейчас встанут рыжие пиджаки.
— Сейчас нас разгонят.
— Извиняюсь, я пошла, — сказала дурнушка, — а то меня побьют камнями. — Она исчезла.
— Поздно, — при последнем издыхании повторил мастер.